1
Я как рубеж запомню вечер:
декабрь, безогненная мгла,
я хлеб в руке домой несла,
и вдруг соседка мне навстречу.
«Сменяй на платье, – говорит, –
менять не хочешь – дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит.
Не хороню. Ей гробик нужен.
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала…»
И я сказала: «Не отдам».
И бедный ломоть крепче сжала.
«Отдай, – она просила, – ты
сама ребенка хоронила.
Я принесла тогда цветы,
чтоб ты украсила могилу».
…Как будто на краю земли,
одни, во мгле, в жестокой схватке,
две женщины, мы рядом шли,
две матери, две ленинградки.
И, одержимая, она
молила долго, горько, робко.
И сил хватило у меня
не уступить мой хлеб на гробик.
И сил хватило – привести
ее к себе, шепнув угрюмо:
«На, съешь кусочек, съешь… прости!
Мне для живых не жаль – не думай».
…Прожив декабрь, январь, февраль,
я повторяю с дрожью счастья:
мне ничего живым не жаль –
ни слез, ни радости, ни страсти.
Перед лицом твоим, Война,
я поднимаю клятву эту,
как вечной жизни эстафету,
что мне друзьями вручена.
Их множество – друзей моих,
друзей родного Ленинграда.
О, мы задохлись бы без них
в мучительном кольце блокады.
2
Вот предо мной письмо бойца.
Он – с Ладоги, а сам – волжанин.
Я верных рук ему не жала,
не видела его лица.
Но знаю – друга нет верней,
надежней, преданней, бесстрашней,
его письмо – письмо к жене –
твердит о давней дружбе нашей.
Он пишет: «Милая Наташа,
прочти и всей родне скажи:
спасибо вам за ласку вашу,
за вашу правильную жизнь.
Но я прошу, Наташа, очень:
ты не пиши, как прошлый раз,
мол, «пожалей себя для дочки,
побереги себя для нас…».
Мне стыдно речи эти слушать!
Прости, любимая, пойми,
что Ленинград ожег мне душу
своими бедными детьми.
Я в Ленинграде, правда, не был,
но знаю – говорят бойцы:
там дети плачут, просят хлеба,
а хлеба нет… А мы отцы…
И я, как волка, караулю
фашиста – сутками в снегу,
и от моей свирепой пули
пощады не было врагу.
Лежу порою – до костей
достигнет снег. Дрожу, устану…
Уйти? А вспомню про детей –
зубами скрипну – и останусь.
«Нет, – говорю, – позорный гад,
палач детей, я здесь, я слышу.
На, получай еще заряд
за ленинградских ребятишек».
…Наташа, береги Катюшу,
но не жалей меня, жена.
Не обижай тревогой душу,
в которой ненависть одна.
Нельзя дышать, нельзя, жена,
когда дитя за хлебом плачет…
Да ты не бойся за меня.
А как я жить могу – иначе?»
3
О да – иначе не могли
ни те бойцы, ни те шоферы,
когда грузовики вели
по озеру в голодный город.
Холодный ровный свет луны,
снега сияют исступленно,
и со стеклянной вышины
врагу отчетливо видны
внизу идущие колонны.
И воет, воет небосвод,
и свищет воздух, и скрежещет,
под бомбами ломаясь, лед,
и озеро в воронки плещет.
Но вражеской бомбежки хуже,
еще мучительней и злей –
сорокаградусная стужа,
владычащая на земле.
Казалось – солнце не взойдет.
Навеки ночь в застывших звездах,
навеки лунный снег, и лед,
и голубой свистящий воздух.
Казалось, что конец земли…
Но сквозь остывшую планету
на Ленинград машины шли:
он жив еще. Он рядом где-то.
На Ленинград, на Ленинград!
Там на два дня осталось хлеба,
там матери под темным небом
толпой у булочной стоят,
и дрогнут, и молчат, и ждут,
прислушиваются тревожно:
«К заре, сказали, привезут…»
«Гражданочки, держаться можно…»
И было так: на всем ходу
машина задняя осела.
Шофер вскочил, шофер на льду.
«Ну, так и есть – мотор заело.
Ремонт на пять минут, пустяк.
Поломка эта – не угроза,
да рук не разогнуть никак:
их на руле свело морозом.
Чуть разогнешь – опять сведет.
Стоять? А хлеб? Других дождаться?
А хлеб – две тонны? Он спасет
шестнадцать тысяч ленинградцев».
И вот – в бензине руки он
смочил, поджег их от мотора,
и быстро двинулся ремонт
в пылающих руках шофера.
Вперед! Как ноют волдыри,
примерзли к варежкам ладони.
Но он доставит хлеб, пригонит
к хлебопекарне до зари.
Шестнадцать тысяч матерей
пайки получат на заре –
сто двадцать пять блокадных грамм
с огнем и кровью пополам.
…О, мы познали в декабре –
не зря «священным даром» назван
обычный хлеб, и тяжкий грех –
хотя бы крошку бросить наземь:
таким людским страданьем он,
такой большой любовью братской
для нас отныне освящен,
наш хлеб насущный, ленинградский.
4
Дорогой жизни шел к нам хлеб,
дорогой дружбы многих к многим.
Еще не знают на земле
страшней и радостней дороги.
И я навек тобой горда,
сестра моя, москвичка Маша,
за твой февральский путь сюда,
в блокаду к нам, дорогой нашей.
Золотоглаза и строга,
как прутик, тоненькая станом,
в огромных русских сапогах,
в чужом тулупчике, с наганом, –
и ты рвалась сквозь смерть и лед,
как все, тревогой одержима, –
моя отчизна, мой народ,
великодушный и любимый.
И ты вела машину к нам,
подарков полную до края.
Ты знала – я теперь одна,
мой муж погиб, я голодаю.
Но то же, то же, что со мной,
со всеми сделала блокада.
И для тебя слились в одно
и я, и горе Ленинграда.
И, ночью плача за меня,
ты забирала на рассветах
в освобожденных деревнях
посылки, письма и приветы.
Записывала: «Не забыть:
деревня Хохрино. Петровы.
Зайти на Мойку, сто один,
к родным. Сказать, что все здоровы,
что Митю долго мучил фриц,
но мальчик жив, хоть очень слабый…»
О страшном плене до зари
тебе рассказывали бабы
и лук сбирали по дворам,
в холодных, разоренных хатах:
«На, питерцам свезешь, сестра.
Проси прощенья – чем богаты…»
И ты рвалась – вперед, вперед,
как луч, с неодолимой силой.
Моя отчизна, мой народ,
родная кровь моя, – спасибо!
5
О, сквозь кольцо пробитый путь,
единственный просвет в отчизну!
Но враг хотел кольцо замкнуть
совсем. Отнять дорогу к жизни.
Был Тихвин взят. Рыча и злясь,
фашисты лезут к Волховстрою.
Всё туже смертная петля
на горле города-героя.
Нет! Не дадим петлю стянуть!
Дорогу к городу – не троньте!
И бьются за последний путь
солдаты Северного фронта.
Войскам приказ – идти в атаку.
Заданье получает взвод,
где командир Семен Потапов.
Он говорит: «Бойцы, вперед!
Сейчас рубеж займем. За ним
враги. Они хотят прорваться.
Смелей, бойцы! Не предадим
железный подвиг ленинградцев!»
Огонь. Ползут. «Вставай!»
Рванулись.
«За мною!» – крикнул командир
и вдруг упал с немецкой пулей,
с проклятой пулею в груди.
Бойцы – к нему. Но промедленье
в атаке – проигрыш, конец.
И командир в самозабвенье
кричит: «Не подходить ко мне!
За Ленинград – вперед!»
Неистов
его приказ. И верен взвод.
И, прыгая через него,
летит вперед и мнет фашистов.
Штыки вонзает на бегу
в черно-зеленые мундиры…
…А он остался на снегу,
как сотни красных командиров,
как сотни тех, кто вел и звал,
к себе не ведая пощады,
своею смертью смерть попрал,
витавшую над Ленинградом.
А он лежал в крови густой,
ничком, с простертыми руками,
как будто прикрывал собой
под ним распластанное знамя.
И что же – верно: кровь свою
он, точно стяг, легко и гордо
пронес в решающем бою
за жизнь твою, любимый город.
За дочку, за жену, за мать,
в ком эта жизнь горит и бьется,
кто будет ждать его – так ждать,
как ждут того, кто не вернется.
6
Вот так, исполнены любви,
из-за кольца, из тьмы разлуки
друзья твердили нам: «Живи!»,
друзья протягивали руки.
Оледеневшие, в огне,
в крови, пронизанные светом,
они вручили вам и мне
единой жизни эстафету.
Безмерно счастие мое.
Спокойно говорю в ответ им:
«Друзья, мы приняли ее,
мы держим вашу эстафету.
Мы с ней прошли сквозь дни зимы.
В давящей мгле ее страданий
всей силой сердца жили мы,
всем светом творческих дерзаний.
Да, мы не скроем: в эти дни
мы ели клей, потом ремни;
но, съев похлебку из ремней,
вставал к станку упрямый мастер,
чтобы точить орудий части,
необходимые войне.
Но он точил, пока рука
могла производить движенья,
а если падал – у станка,
как падает солдат в сраженье.
Но люди слушали стихи,
как никогда, – с глубокой верой,
в квартирах черных, как пещеры,
у репродукторов глухих.
И обмерзающей рукой,
перед коптилкой, в стуже адской,
гравировал гравер седой
особый орден – ленинградский.
Колючей проволокой он,
как будто бы венцом терновым,
кругом – по краю – обведен,
блокады символом суровым.
В кольце, плечом к плечу, втроем –
ребенок, женщина, мужчина
под бомбами, как под дождем,
стоят, глаза к зениту вскинув.
И надпись сердцу дорога –
она гласит не о награде,
она спокойна и строга:
«Я жил зимою в Ленинграде».
Гравер не получал заказ.
Он просто верил – это надо.
Для тех, кто борется, для нас,
кто должен выдержать блокаду.
Так дрались мы за рубежи
твои, возлюбленная Жизнь!
И я, как вы, – упряма, зла –
за них сражалась, как умела.
Душа, крепясь, превозмогла
предательскую немощь тела.
И я утрату понесла.
К ней не притронусь даже словом –
такая боль… И я смогла,
как вы, подняться к жизни снова.
Затем, чтоб вновь и вновь сражаться
за жизнь.
Носитель смерти, враг –
опять над каждым ленинградцем
заносит кованый кулак.
Но, не волнуясь, не боясь,
гляжу в глаза грядущим схваткам:
ведь ты со мной, страна моя,
и я недаром – ленинградка.
Под эстафетой вечной жизни,
тобой врученною, отчизна,
иду с тобой путем единым,
во имя мира твоего,
во имя будущего сына
и светлой песни для него.
Для дальней полночи счастливой
ее, заветную мою,
сложила я нетерпеливо
сейчас, в блокаде и в бою.
Не за нее ль идет война?
Не за нее ли ленинградцам
еще бороться, и мужаться,
и мстить без меры?..
Вот она:
«Здравствуй, крестник
красных командиров,
милый вестник,
вестник мира.
Сны тебе спокойные приснятся –
битвы стихли
на земле ночной.
Люди
неба больше не боятся,
неба, озаренного луной.
В синей-синей глубине эфира
молодые облака плывут.
Над могилой красных командиров
мудрые терновники цветут.
Ты проснешься
на земле цветущей,
вставшей не для боя – для труда.
Ты услышишь
ласточек поющих:
ласточки вернулись в города.
Гнезда вьют они – и не боятся!
Вьют в стене пробитой, под окном:
крепче будет
гнездышко держаться,
люди больше не покинут дом.
Так чиста теперь людская радость,
точно к миру прикоснулась вновь.
Здравствуй, сын мой,
жизнь моя,
награда,
здравствуй, победившая любовь!»
Вот эта песнь. Она проста,
она – надежда и мечта.
Но даже и мечту враги
хотят отнять и обесчестить.
Так пусть гремит сегодня гимн
одной неутолимой мести!
Пусть только ненависть сейчас,
как жажда, жжет уста народа,
чтоб возвратить желанный час
любви, покоя и свободы!
Ленинград
Июнь – июль 1942