Худо катаники стукают, Обую сапоги. Погулять с хорошей девушкой, Товарищ, помоги.
Существовала пляска (как и игра на гармони) вполне серьезная, с полным сознанием ответственности у исполнителя за ее эстетическую и нравственную сторону. Но позднее все чаще стали плясать как бы шутя, хвастливо и неумело. Развязность человека будто бы давала право на плохую игру и на дурную пляску. Такой плясун, выйдя на круг, начинал паясничать и представляться, скрывая свою художественную несостоятельность за той же громкостью, а иногда и за похабной частушкой. В такой пляске не надо было ничему ни учиться, ни совершенствоваться. Даже менее способный человек, но относящийся к пляске всерьез, с достоинством, вызывал в людях большее уважение, чем умелый, но кривляющийся. Интересно, что хорошие серьезные плясуны, получив на войне ранения и вернувшись домой хромыми, продолжали плясать на праздниках. Понасмешничать над их пляской никому и в голову не приходило. Анфиса Ивановна рассказывает, как в Тимонихе жил в пастухах некий Павлик (ударение на последнем слоге). Вставал он на утренней заре, не торопясь шел по улице и громко дудел в берестяную дуду… Ленивые хозяйки ворчали на него сквозь сон, однако вместе с неленивыми поднимались на ноги. Выгоняли скотину. Затопляли печи. Шли за водой. Месили хлебы или пироги. Жизнь в деревне начиналась с густого звука этой длинной, двухметровой, обвитой берестяной лентой трубы. Иногда для удобства ее сгибали кольцом (принцип ее звучания тот же, что и у медного горна). У иного пастуха имелся целый комплект этих басистых труб. От звучания гуслей, сопелей, волынок остались лишь отдаленные отголоски… Но нежно-печальный тембр жалейки (тембр — это "запах" музыкального звучания) и такой же родной, всепроникающий тон рожка, воспетого А. Т. Твардовским, по-прежнему отзываются в деревенском ветре, слышатся в журчании ручейка, ощущаются в горечи утреннего печного дыма. Словно только вчера играли на рожке и жалейке среди этих серых сосновых срубов, отороченных зеленью палисадов и луговин. В обычный бараний либо бычий рог с выбранной серединой вставлялся всего лишь один пищик, а как нежно и как по-своему неповторимо пел рожок! Не пел, а выговаривал… От старинной свирели осталась однотонная ивовая свистулька. Но если взять весеннюю ивовую лозу, "свернуть" сердцевину, прожечь в боку пять-шесть дырок, затем заткнуть один конец и осторожно его надщепнуть, надрезать лезвием бритвы тоненький язычок, получится своеобразный духовой инструмент. Звучание его будет не похоже ни на какое другое. Раструб из берестяной ленты (той самой, из которой плели лапти) менял и несколько усиливал звук такого рожка, способного воспроизводить мелодии средней сложности. Балалайки также делали сами, и чем выше было столярное искусство мастера, тем лучше звучал инструмент, склеенный из тонких еловых дощечек рыбным клеем. Вместо струн натягивались скрученные и высушенные бараньи кишки. Вообще смекалистый человек извлекал музыкальное звучание из самых примитивных, казалось бы, совершенно непригодных для этого вещей, например, из бумажки и обычного рогового гребня, из тростниковой трубочки, из широкого древесного листа, бересты, из трубки дягиля и т. д. Ударными инструментами в любое время могли стать обычные ложки или пастушья барабанка. Если под рукой совсем ничего не было, а гармонисты все до единого ушли на войну, девушки плясали под ротовую, голосом и языком имитируя гармонную или балалаечную игру. Но дело до этого доходило довольно редко. Гармонь внедрилась в народный быт из-за своей "звонкости", а может, благодаря городскому влиянию. Бесчисленные тальянки, ливенки, бологовки, трехрядки, хромки за какие-то полстолетия заполонили не только русский Северо-Запад, но, видимо, и всю Россию, о чем так возмущенно писал Ф. И. Шаляпин. И он прав, говоря о сниженности народного хорового искусства. Гармонь и частушка почти полностью вытеснили культуру многоголосья, а также старинные песни дорийского и фригийского ладов. Традиционные народные инструменты — рожок, свирель, балалайка, жалейка — также скромно затихли, не выдержали напора медноголосой, несколько нахальной певуньи. Но как бы мы ни относились к гармони, к этой новоявленной и самоуверенной спутнице народного быта, надо и ей отдать должное. Она, как могла, долго и верно служила русскому народу. Да и сейчас еще служит, хотя клубные работники нередко ее преследовали, вероятно за излишнюю фамильярность… В космос ее, правда, пока не берут, но на танках и на эсминцах она езживала. Побывала и во многих европейских столицах. Нельзя не вспомнить о том, что гармонь от примитивной тальянки прошла путь до инструмента вполне приличных музыкальных возможностей. А ее старший братец, баян, не уступает в этом смысле самым совершенным как национальным, так и интернациональным инструментам[146]. Гармонь в крестьянской семье передавалась по наследству, ее берегли как зеницу ока. По ценности она приравнивалась к ружью, хорошей корове, новой бане, карманным часам или мужскому костюму-тройке. Гармонист, имевший свою гармонь, был первым гостем на свадьбах и праздниках, его угощали как близкого родственника. Девицы упевали его, друзья во время драки заслоняли собою. По игре и по тону, который у каждой гармони был свой собственный, узнавали, кто и откуда идет на гулянье. Народная музыкально-звуковая эстетика немыслима без естественной, природной ритмики, без разнообразных голосов окружающего мира. Даже треск поленьев в печи и шум пламени влияли на душевное состояние. Оглушительные морозные выстрелы в крещенскую ночь слегка прерывали дрему мирянина, словно напоминая ему о том, что все идет своим чередом. Петушиное пение закрепляло ощущение ночного спокойствия. А как разнообразен лесной шум, зависящий от погоды и характера леса! Или плеск озерной либо морской воды, усыпляющий усталого рыбака. Гроза (а она бывает только в ту пору, когда лежать и отдыхать не время) тревожит, будоражит душу своим вселенским грохотом и страшным блеском могучих разрядов. Шум сильного ночного ветра также не дает человеку спать, поднимает с постели и гонит в поле убирать случайные остатки урожая. Слияние естественных природных шумов и звуков с искусственно-музыкальными вызывает ощущение волшебства. Представим себе бескрайний летний лес с его то затухающим, то вновь нарастающим, бесконечно широким шумом, с тревожными редкими вскриками то ли дятлов, то ли зайчат, с едва уловимым звоном комариных оркестров. И вдруг в этот широкий вселенский шум будто вплетается пение какой-то удивительно музыкальной птицы. Печальный и нежный голос пастушьего рожка так необходимо-естествен среди этих теплых лесов! Он ведет свою мелодию, и она словно тонкая нить связывает безбрежность мира с душой человека. Представим себе, как в лесной шум или в плеск озерной воды вливаются мерные, густые удары большого, но дальнего колокола. Однако ж представить одно, а слушать наяву — совсем другое. Слушать, например, торжественно-радостный благовест среди ветреного весеннего шума и первого птичьего пения, среди жаркого солнца, синей прохладной воды и свежести первоначальной новорожденной зелени. Звон колоколов среди осенней ясности, среди пронизывающей левитановской тишины воспринимается опять же по-новому. Не будем здесь вспоминать о страшном набатном гуле среди ночной тишины…
ДРЕВОТЕСНОЕ-КАМНЕТЕСНОЕ
О, сельские виды!
О, дивное счастье родиться
В лугах…
Николай Рубцов
Жажда созидания, в чьих объятиях издревле находится человек, загадочна и обычными средствами необъяснима. Что движет человеком, когда он строит? Где и как зарождается дух творчества, преодолевающий статичную косность, подвигающий на созидание красивого, необычного, а иногда и физически непосильного? Неизвестно… Объяснить все это одними материальными стимулами трудно, ведь восточные пагоды пригодны для жилья меньше, чем обычные хижины. Немного материальной корысти извлекали древние люди из Акрополя или из римского Форума. И уж совсем непонятны с точки зрения рационального добывателя материальных благ каменные изваяния с острова Пасхи[147]. Позывы к строительству, к созиданию человек испытывает уже в раннем детстве, когда, играя, он сооружает свои дворцы, мосты и дома, не похожие ни на какие иные, хотя и сделанные по примеру других[148]. Вероятно, не одно лишь творческое начало участвует в созидании и строительстве. В своей вечной тяжбе с бесконечностью мира люди ограничивают эту бесконечность определенными сферами, вполне понятными, доступными обычным человеческим чувствам. Так, планета Земля есть для нас нечто определенное в бесконечности мира. В свою очередь, на Земле существует обозримая глазом равнина или гора, где живешь ты, а на этой равнине стоит твой дом, но даже и в доме есть для тебя самое уютное место… Архитектура — это прежде всего организованное пространство, отчужденное от бесконечности силой художественного образа. Отобрать у безбрежности вполне определенную частицу — значит изобразить, оформить эту неопределенность, сделать уютным уголок холодного от бесконечности космоса. Стремление к такому ограничению пространства очень ярко выражено опять же у детей, в их играх, серьезность которых не так уж и часто всерьез воспринимается взрослыми. Играя в "клетку" (пространство ограничено тремя уложенными на кирпичи дощечками), ребенок созидает свой дом. Условность такого ограничения не чужда и взрослым. Тонкая парусина палатки, отделяющая от Вселенной место ночлега (место уюта и ощущения дома), — граница скорее воображаемая, чем материальная, стена более предполагаемая, чем реально существующая, как, скажем, существует она в монастырской кирпичной келье. И все-таки путник считает палатку своим домом. С чувством дома, уюта связано у детей и свойство искать укромные местечки. Тяга к замкнутым объемам, к ходам и выходам, содержащим элемент лабиринта, к лесенкам, возвышениям, площадкам на разных уровнях, тяга, совсем близкая к архитектурному творчеству. Нередко она переходит из детства во взрослую атмосферу. Крыша над головой — самое главное в жизни. Ощущение бездомности подобно сиротству. Поэтому человек строил себе дом прежде всего прочего. Скитальчество и бродяжничество во многих странах запрещены законом. Но закон нравственный всегда сильнее юридического. Марья по прозвищу Пачина осталась в Тимонихе одна, без сына, с недостроенною избой. Кормясь миром, она возвращалась в деревню, устраивалась на ночлег в пустом срубе (без крыши и потолка). Приговаривала: "Больно добро дома-то, больно добро дома-то". Другая Марья, оставшись вдовой, сама, без мужской помощи, дорубила себе избу.