Оглядываясь, нет ли погони, быстро добрался до Днепра и погнал коня знакомой дорогой на Киев.
– Бежим, хлопцы, – закричал бородач, – приведет есаул дозорцев, замучат нас!
– Не кричи, – вмешался Нечипор Галайда, – сделанного не исправишь.
Будем ответ держать. Куда убежишь? Пусть сам Гармаш приедет, мы ему пожалуемся. Человек наш, не бесовской веры, он нам еще спасибо скажет, что того рыжего пса повесили.
– Скажет, обожди, такое скажет, что у тебя шкура на морде затрещит, – сердито сказал бородач.
– А куда побежишь, Трохим? – спросил его Галайда.
– На Сечь! – отозвался Трохим.
– На Дон! – крикнул кто-то в толпе.
Некоторое время было тихо. Стояли босые на размокшей земле. Резкий ветер кидал в лица щедрые пригоршни дождя. Все происшедшее по-новому осветило каждому его судьбу.
Каждый пришел сюда, на гуту, своим путем, но всех пригнали сюда горе и нищета. Все носили в себе тяжкую, ничем не утолимую обиду. Только что плеснула эта обида через край. Но теперь люди начали понимать, что расправа над управителем может кончиться для них плохо. Ища оправдания для себя и для всех, Галайда неуверенно сказал:
– Кому ж не известно, что этот проклятый рыжий был душегуб? Ведь это по его приказу Нечитайла дозорцы в огонь толкнули...
Вспомнив дозорцев, все оглянулись и точно впервые увидели в дверях гуты убитых казаков. Стало еще тяжелее на душе. Надо бежать! Кто попроворнее, кинулся к конюшне.
– Стой! – завопил Трохим. – Стой! Будем держаться вместе. Некуда нам бежать. Пока до Сечи доберемся, всех нас переловят. Правду говорит Галайда, выберем старшого и будем работать, а Гармаш приедет, мы ему все скажем, – человек нашей веры, он поймет.
Сошлись на этом. Порешили остаться на гуте. Распоряжаться взялись Трохим и Галайда. Выставили стражу, похоронили дозорцев, хотели снять с ворот управителя, но решили: пусть висит, так лучше.
Наступила ночь. Сидели в землянках хмурые, каждого заботила одна мысль: что будет? Обойдется ли? Сердцем чувствовали: нет! Но вслух говорили другое, скрывая за задорными словами тревожное ожидание неведомого.
Уже перед рассветом, когда все, усталые и обессиленные, задремали, Галайда с Трохимом вышли к воротам. Молча стояли и смотрели на дорогу, исчезавшую за узкой полосой зари. Заговорил Галайда:
– А как начнет Гармаш расправу творить...
Трохим перебил:
– Ты ж говорил, он свой, поймет...
Ждал, что ответит Галайда. Тот молчал.
– Свой! – повторил Трохим. – Знаю я этих своих. Скажет: вера одна, а кошели порознь. Такие они все. Все, все чисто. Ох, думаю я, лучше было бы нам бежать! Да поздно, Галайда...
– А может быть... – сомнения всколыхнулись в сердце Галайды, и он больше успокаивал самого себя, чем Трохима:
– может быть, уважат! Мы не разбойники. Мы и под Корсунем, и под Зборовом, и под Берестечком под гетманскими знаменами стояли. Край от врага защищали...
– Уважат! – злобно перебил Трохим. – Сто киев в спину, а может, и так... – и показал рукой на перекладину, на которой ветер покачивал управителя Штемберга.
Взошло солнце, снопами лучей отодвинуло серые холмы туч куда-то за горизонт. Ветер сушил лужи посреди двора. Казаков не было видно, хотя высматривали их зорко, чтобы не свалились внезапно на головы. Трохим, казалось, успокоился. Приказал разжечь печи в гуте. За работу взялись охотно, каждый решил: если приедут казаки, увидят, люди работают, – какой же это бунт?..
Галайда отпер замки кладовых, открыл двери. На полках длинными рядами стояли бутыли, штофы, высокие, диковинные бокалы, кружки, у которых ручки были в виде птиц, бесчисленное множество медведиков, лежали кипами листы оконного стекла. Галайда покачал головой. Люди будут пить из этих бутылей и кружек, веселиться, держась спокойными руками за эти ручки, глядеть на свет божий сквозь это стекло, а медведики, украшенные узорами, поставят на богатые столы в зажиточных домах, и никто и словом не помянет тех, кто эти фляги и медведики выдул своею грудью...
Он огляделся. Напротив, в гуте, пылали печи. Люди подбрасывали в чаны золотистый, искристый, как бы пронизанный солнцем, межигорский песок.
Работали весело. Посреди двора, в котле на треножнике, варили обед.
Галайда вошел в гуту, стал на свое место, взял длинную медную трубку.
Коренастый однорукий Петро поднес ему ковш с расплавленным стеклом...
Улучив минуту, когда Галайда отложил трубку, Петро прошептал ему на ухо:
– А может, лучше бы нам податься?
Галайда сделал вид, что не слышит. Петро не унимался:
– Говорю, может, лучше податься? У Гармаша рука крутая, я этого харцызяку знаю!
– Поздно, да и некуда, – ответил Галайда и взялся за трубку.
– А может, всем нам, разом, – не успокаивался Петро, – в Чигирин податься, к гетману?
Галайда взглянул на однорукого.
– Вот так всем вместе стать перед ним и сказать: измучились мы, гетман, в реестр мы не вписаны, на землях наших королевская шляхта села, работа – горше неволи турецкой.
Однорукий говорил горячо, точно гетман стоял перед ним и внимательно слушал...
***
...Есаул Омелько прискакал к Гармашу в его киевскую усадьбу под Печерском среди ночи. Ввалился в дом.
– Беда, пан! Бунт! Дозорцев перебили, Штемберга...
Есаул говорил, а у самого была своя мысль: хорошо, коли Штемберга кончили. Давно тешился Омелько думкой – самому стать управителем...
Гармаш сперва ничего не понял. Через несколько минут все стало ясно.
Разбудил сына Дмитрия. Совещались, сидя в столовой на высоких венских стульях. Гармаш купил этот дом вместе с мебелью у польского шляхтича.
Теперь он уже и не заглядывал в Чигирин. Этот год удачливый был для купца.
В Киеве у него были две оружейные мастерские, да еще одна мебельная, за Днепром – усадьба, гута в Межигорье... И вот вдруг – на гуте бунт.
Сидел в одних исподниках, опершись локтями о стол, подробно расспрашивал есаула. Гармаш во всем любил порядок. Когда, как, где, сколько, почему? Омелько стоял, прислонившись к притолоке, сесть без дозволенья не осмеливался. Все рассказал – и о том, как Иван Невкрытый просил Штемберга, чтобы добрую пищу давали (тут Омелько постарался выставить Штемберга в худом свете), и о том, как Ивану Невкрытому выжгли, по приказу Штемберга, на груди разбойничьи клейма. Не преминул закинуть словечко о том, что Штемберг по воскресеньям возил неведомо куда стекло с гуты, и дальше рассказал обо всем, как было...
Гармаш понемногу успокоился. Однако с самого утра метнулся в Киев, к полковнику Мужиловскому. Силуян Мужиловский еще почивал. Гармаш сидел на крыльце, нетерпеливо постукивая палочкой по сафьяновым сапожкам. На цепи лениво побрехивал заморский пес. Служанки в запасках, покачивая бедрами, мелко стучали червонными сапожками на высоких каблуках, бегали из дома в кухню, стоявшую в глубине сада. Наконец Гармаша позвали. Мужиловский сидел за столом. Незнакомый запах напитка в серебряной кружке, от которой шел пар, защекотал ноздри.
Гармаш низко поклонился. Мужиловский милостиво протянул руку – все пальцы были усыпаны перстнями. Купец пожал ее обеими руками.
– Горе, горе! – заторопился он.
– Всюду горе, – философски утешил Мужиловский.
Он недавно возвратился из Субботова. Три дня, проведенные у гетмана, были заботны и мало приятны для него. Теперь в Киеве хотел отдохнуть. Об этом только и думал. Вскоре должны были развернуться такие события, что об отдыхе и мечтать не придется.
Мужиловский густо намазывал масло на ломоть паляницы, откусывал, запивал ароматным напитком и вытирал тонкие, закрученные кверху усы белоснежным платком.
Гармаш отметил: надо будет и ему поступать так же.
– Осмелюсь спросить, что это за напиток потребляете, пан полковник? – не удержался он. Решил: о гуте заговорит потом. Гута не убежит, а так будет лучше. Полковник – человек шляхетный, сам гетман с ним уважителен...
Мужиловский улыбнулся.