Привыкшие видеть его совершенно иным, и Званко, и Жданко изрядно перепугались. До обоих наконец стало доходить, сколь велика, оказывается, их вина. А уж во время нравоучительной проповеди, последовавшей следом за взысканием, проникся и осознал всю серьезность происходящего даже Вячеслав.
— Нельзя плевать на иконы, даже если на них изображены чуждые твоему сердцу святые, — закончил проповедь священник.
После этого воевода, бросив тяжелый многообещающий взгляд на виновников, заверил князя, что решение взять этих воев в свою избранную сотню было с его стороны опрометчивой ошибкой и он подумает, как ее исправить в самое ближайшее время.
И Званко, и Жданко, ожидавшие многого, но не такой тяжелой кары, не сговариваясь, рухнули на колени и с мольбой обратились напрямую к Константину.
— Не вели, княже, воеводе твоему из сотни своей изгоняти, — вопил Жданко.
— Каемся мы. Николи впредь такого не учиним, — вторил ему Званко.
— Сами зарекаемся и других остережем, — божился Жданко.
— Как хошь накажи, токмо у себя оставь, — это уже обратился напрямую к воеводе Званко.
— Оставь, Христом Богом молим, — дрожал голос у Жданко, и по щекам здорового двадцатипятилетнего парня вдруг разом потекли слезы.
Градом катились они, стекая к подбородку, но тот, не замечая их, по-прежнему продолжал с мольбой взирать на воеводу с князем.
— Подумаю я. На ваше поведение посмотрю, — проворчал воевода, поневоле растроганный той скорбью, которую оба проявили только при одном намеке на изгнание из сотни.
— Быть посему! — глухо хлопнули ладоши Константина по резным подлокотникам княжеского кресла, утверждая тем самым церковное и военное наказания, после чего, жестом подозвав Епифана, что-то негромко повелел ему и, уже вдогон заторопившемуся прочь конюшему, громко распорядился: — И чтоб как можно быстрее. Сам займись, никому не доверяй.
— Грех-то какой, княже, — опасливо покосившись на отца Николая, попробовал возразить Епифан, но, повинуясь повелительному окрику князя и вполголоса бурча себе под нос что-то невразумительное, поплелся исполнять повеление.
«А вот насчет греха он вообще-то в самую точку угодил. Как бы мне отче всей обедни не испортил», — мелькнула в голове Константина мысль, и он постарался удалить из гридницы отца Николая. Предлог был самый что ни на есть благовидный — занятия церковной историей с юным княжичем.
Подсудимые между тем продолжали оставаться на коленях, с надеждой посматривая на князя — может, все-таки смилостивится и оставит в дружине. Махнув им рукой, чтобы поднялись, Константин хмуро заметил:
— А что до вашего пребывания в воях у воеводы моего, то об этом мы с ним еще помыслим и к вечеру решим.
После чего Константин, не отпуская молодцов, но и не обращая на них больше ни малейшего внимания, обратился с длинной речью к хоть и притихшим на время, но явно неудовлетворенным такими мелкими карами купцам. Однако их попытки вставить свои реплики успеха долго не имели, поскольку пауз в княжеской речи не было вовсе. Отвлекающий маневр был необходим, чтобы оттянуть время и заполнить чем-то паузу — для выполнения задуманного требовалось время.
Позже новоявленный оратор и сам удивлялся такому красноречию, а главное — своей памяти, которая услужливо вытащила на свет божий для своего владельца все имена и прочие подробности, упомянутые им в одной из своих работ аж десять лет назад. Это было, когда он всерьез нацелился на кандидатскую и добросовестно стряпал научно-популярные статьи, а также монографии и другие серьезные труды, доказывая в первую очередь самому себе, что головой он не только ест и курит, а еще и… В общем понятно.
А так как предстоящая кандидатская была посвящена столь любимому Константином средневековью, то и все его работы тоже относились к этой эпохе.
Впрочем, защититься у него не получилось. Нет, работу не зарубили на ученом совете, просто как-то так вышло, что вначале он к ней слегка охладел при виде очаровательной юристки Оленьки, затем отложил ее в сторону из-за рубенсовских форм любвеобильной поварихи Танечки, а затем и вовсе забросил, увлекшись могучей статью Людочки из Гознака. Время от времени — в основном это происходило в перерывах между сменами объектов поклонения — он все-таки возвращался к ней, всякий раз твердо обещая — опять же самому себе, — что уж теперь-то ни за какие женские прелести, как бы ни были они велики и обильны, не отступится от начатого, пока не доведет все до ума. Пыла хватало от силы на пару недель, после чего очередной крутобедрый и пышногрудый соблазн в виде корректорши Женечки, связистки Мариночки, стоматолога Ниночки или работницы метро Риточки властно уводил несостоявшегося соискателя ученой степени совершенно в противоположную сторону.
Работа же, так пригодившаяся ему ныне, посвящалась культурному влиянию восточной ученой мысли на развитие науки в Западной Европе. Именно из нее он сейчас обеими пригоршнями черпал все то, что сумел сохранить за прошедшие годы в своей памяти, и щедро рассыпал все это перед удивленными донельзя купцами. Начав с Ибн-Сины, причем назвав именно его арабское имя[137], он тут же перешел к Ибн-Зохру[138] и тоже, польстив Ибн-аль-Рашиду, произнес арабское, а не искаженное европейцами имя ученого. Следом, не давая почтенному купцу опомниться и выразить глубочайший восторг от столь глубоких познаний русского князя в научных изысканиях его соплеменников по вере, Константин плавно перешел на астрономов и философов. Для начала он высоко отозвался о трудах Ибн-Тофейля, Аль-Батраки и Аль-Фараби, после чего, патетически подняв руки кверху, заявил, что только далекие потомки спустя столетия смогут по заслугам оценить титанический труд великого Аль-Суфи[139].
Заметив неподдельное изумление на лице арабского купца, уже с полчаса сидящего перед князем с полуоткрытым ртом, Константин решил, что этот уже готов, и немедленно переключился на соплеменников Исаака-бен-Рафаила. Для начала он отметил, что и его народ также издавна славен своей мудростью. Причем обилие великих умов столь огромно, что порою даже на одно имя приходится сразу несколько выдающихся человек. И Константин тут же привел в качестве примера Ибн-Эзру[140]. Закончил же рязанский князь, увидев появившегося в дверях Епифана, заявлением о своем полном и безоговорочном согласии со многими положениями Альфаси[141].
Подав знак конюшему оставаться на месте, Константин вышел на середину гридницы и патетически воскликнул:
— Ваш Талмуд, называемый нами Ветхим Заветом и который равно свят и для правоверного иудея, и для православного человека, гласит: «Око за око, зуб за зуб, кровь за кровь». Иными словами, но одинаково по сути, сказано и в священных сурах благородного свитка[142]. Стало быть, какое преступление оные молодцы совершили, такое наказание и должны в свою очередь понести, так?
Оба купца ошалело, но весьма энергично закивали головами в знак своего полного согласия со словами князя, после чего последовало изящное продолжение, которое, как предположил Константин, должно было окончательно удовлетворить обиженную сторону:
— Ведомо ли вам, что и у нас, православных христиан, есть свои запреты на вкушение некоторых видов мяса, кои наш народ почитает и неуклонно соблюдает?
Дождавшись очередной порции энергичных кивков, Константин пояснил более конкретно:
— Один из запретов сих касается телятины. Мясо оное на Руси не вкушает никто, ибо это грех[143], но ныне, — последовал красноречивый жест, и Епифан нехотя двинулся от двери, держа на вытянутых руках огромное блюдо с ароматно дымящимися сочными кусками только что изжаренной телятины. Поставив его на стол перед купцами, Епифан тут же удалился, а Константин продолжил, невольно сглотнув слюну от упрямо лезущего прямо в нос настойчивого душистого аромата: — Ныне оба воя моих, кои не в меру ретивы оказались, телятину оную отведают. Ну! — обернулся он в сторону дружинников.