– Ладно, – легко согласилась она. – А почему?
– А потому что некуда. У меня знаешь как двоюродный брат говорил? С Колымы не убежишь.
– Ты тоже думаешь, что везде Колыма?
– А что такого особенного на Колыме? Холод только, а так – везде люди.
Катька осмотрелась, словно в поисках аргумента – они сидели в кухне, у запотевших осенних окон, возле которых валялись сухие осы; с бельевой веревки, натянутой под самым потолком, свисали пучки трав. Бежать отсюда в самом деле было некуда и незачем. Тут царил полный, нерушимый уютный покой. Невозможно было подумать, что бабушка когда-нибудь умрет. Она не менялась, морщин не прибавлялось, речь не портилась, зубы не выпадали, – она все так же легко управлялась с домом, находясь с ним в тайном союзе, и дом поддерживал ее, давал силы. Увези ее из дома – и он рухнет, и она зачахнет. Моросил дождичек, сад поник, дорожки в нем развезло. Народу на улице почти не было. Почти сразу за домом начинался лес – бурый, голый.
– А ты езжай, – сказала бабушка. – Хотя, если б ты меня послушала, я бы тут и мужа твоего приняла, и Польке было бы неплохо, – дом стоит, люди кругом свои, школа есть… Прижилась бы, ничего. Жила ты в Брянске, не жаловалась.
– Ты сама подумай, что будет. Если Москва погибнет, все остальное недолго протянет.
– А как это она погибнет? В сорок первом не погибла, а теперь погибнет?
– Господи, – вздохнула Катька. – Что ж такое было в сорок первом году, что вы до сих пор все им меряете? Неужели с тех пор не было ничего пострашней?
– Не было, моя сладкая, и не будет.
– Будет.
– Ну, а будет – так и нечего мне, без трех восемьдесят, бегать куда-то.
– Без четырех.
– Ох, разница, ох, разница! А чего мне сделается? Дом есть, картошка есть, яблок в этом году стоко было, что и жарили, и парили, и до сих пор не съели. Новая власть будет – а какая власть? Что они с меня возьмут? Тут какая власть ни начнись – они через три года все то же самое делать будут. Мне мать рассказывала: отец все говорит – новый мир, новый мир! Трех лет не прошло, как все опять завернуло. Посади американца – он через год запьет, через два проворуется, а через три все сделает как было.
– Эти не американцы, бабушка. Эти просто всех под корень вырежут.
– Да что им старуху-то резать?
– А что им детей взрывать?
– Так ведь то еще, может, не они. То еще, может, само взрывается. Я слыхала, «Маяк» говорил: у нас к две тыщи третьему году все износится и само рушиться начнет. Ну, а оно покрепче оказалось, еще два годика поскрипело.
– И что ты будешь делать, когда все взорвется?
– А ничего не буду. Чай буду пить. Что ты приехала – это очень хорошо, спасибо тебе большое, я последнее время все скучаю, не знаю, как ты там. А ехать куда – это нет. Лучше ты давай сюда, вместе перезимуем, и не заметишь. И Сережу своего вези, он мне как раз забор подправит, а то из Михалыча теперь какой плотник? – Михалыч был сосед, завсегдатай вечерних посиделок.
– Сережа тебе так его поправит, что три Михалыча потом не разберутся.
– Мужика не ругай, – строго сказала бабушка. – Ты сама не ахти какая хозяйка, тоже мне нашлась мастерица. Я помню, как ты у меня яблоки на плите сушила.
– Бабушка! Мне было восемь лет!
– И что? Если руки не оттуда растут, то они на всю жизнь так. Твой отец в пять лет первую скамейку сколотил, она до сих пор у меня целая. И брат твой в отца, а ты не в отца. Я б тебе не то что дитя пеленать, я б тебе щи варить не дала.
– А я пеленала, и очень успешно, – обиделась Катька. – Мне и в поликлинике все говорили: какая умелая мамаша, идеально ухоженный ребенок.
– Ну, не знаю. Когда ты ее в прошлом году привозила, она бледненькая была и кушала плохо.
– Мы все кушали плохо, я тоже в детстве не ела ничего. Вспомни, какой спирохетой Мишка был.
– Мишка был вылитый дед, а никакая не спирохета.
– Ну и у меня вполне сытый ребенок…
– Сытый, не сытый, а руки у тебя крюки, это я тебе точно говорю. Как ты ими рисуешь, не могу понять. Шить, вязать – все из рук валилось.
– Ну что ты хочешь, я не люблю шить.
– Люби, не люби, а уметь надо.
Так они трепались за липовым чаем с пряниками, купленными в ближайшем магазине, и Катьку все сильней и глубже засасывала родная брянская жизнь, из которой, в общем, совсем необязательно было уезжать. А что, приехать сюда, захватить Игоря. Бабушка поймет. Нет Москвы – и хорошо, Москва, в конце концов, не всегда была столицей. Перенесут. Стране-то все равно ничего не сделается, Россию же нельзя захватить. Она слишком большая, ею всякий поперхнется. Но под всем этим билась мысль, что тут не захват, что тут сама Россия перестала себя выдерживать и стала разваливаться, – поезд бегал-бегал по кругу и стал наконец терять вагоны, болты, гайки, а вот уже и топка отвалилась, и скоро на рельсах будет лежать бесформенная куча покореженного металла; нас никто не захватывает, мы сами исчерпали свой лимит, да и брянский дом скрипит, шуршит, колышется от любого ветра… Наши старики больше не спасут нас, никто и ничто не спасет; вся надежда на лейку.
– Бабушка, – сказала Катька. – Пожалуйста, поедем со мной.
– Сказала тебе, не поеду. Тебя приму, всех твоих приму, а сама никуда не поеду. У нас знаешь как: где родился, там пригодился. Деду скоко раз предлагали после войны: в Выборг езжай, в Таллин езжай… Никуда не поехал, из армии уволился – майор! – и обратно в Брянск учительствовать. Что ж я теперь? Я уеду, ему и оградку никто не покрасит.
Катька отчаивалась: ее было не уговорить. Тут спокойно и тяжело стояла твердыня, с которой ничего не сделаешь, – именно потому, что рациональных аргументов у бабушки не было. Дом, да возраст, да кот, да соседи… и наравне с домом дедова могила, которую тоже нельзя бросать, потому что и она – такая же естественная часть этого дома, как кухня, чердак, погреб; чердак и погреб вместе… А если конец – то конец всему, старому человеку грех бояться конца; и Катька понимала, что здесь предел ее сил.
– Мы тут все погибнем.
– Ничего, не погибнем. В Ленинграде вон в блокаду жили, кошек ели, не погибли.
– Да пойми ты, что сейчас не то! Сейчас никто тебя не будет голодом морить, взорвут к чертовой матери – и поминай как звали!
– Ты не ругайся, не ругайся.
– Бабушка, я тебе серьезно говорю.
– Ну и я тебе серьезно говорю. Хватит, отъездилась. Мне на базар дойти трудно, а ты говоришь – за границу.
– Да от тебя ничего не потребуется! Сядем сейчас в автобус, и всех дел…
– Нет, и не говори. Что ты, Катька, как банный лист к одному месту? Ты и всегда такая была: тебе скажешь раз, скажешь два – нельзя! Нет, она канючит… Помнишь, как ты кролика просила? Каждые пять минут пищит: «Кролик! Кролик!». Мать не выдержала, купила кролика, ты через пять минут смотреть на него забыла.
– Ничего не забыла, я его кормила.
– Ты сыром его кормила, дура пустоголовая! – Бабушка засмеялась басом; голос у нее вообще был низкий, внушительный, сейчас еще и хрипловатый от недавней простуды. – Ой, прости Господи! Сыром кролика кормила! И это еще… морковь из земли вырыла и тычет ему! На, кролик, морковь! Грязную, только с гряды, в нос прямо! Ой, Катька, не девка была, а тридцать три несчастья. А чайник на себя как вывернула?
– Я отпрыгнула, – хмуро сказала Катька.
– Отпрыгнула, а руку всю обварила! Дед – скок в машину, не заводится, он пешком побежал в тобой на руках в больницу! Сколько повязок меняли, сколько потом к хирургу водили! Все боялись, шрам будет у девочки во всю ручку, никто замуж не возьмет! Выскочила как милая. Ты зайди хоть потом к Милице Сергеевне, спасибо, скажи, Милица Сергеевна, и замужем, и удачно все! (Милицей Сергеевной звали врачиху, которая тогда в самом деле спасла Катьке руку – а впрочем, Катька ничего этого не помнила, ей было три года).
– Ну ладно, – сказала Катька. – Я пойду пройдусь.
– Чего пройдусь, гляди, дождь какой сыплет! Ложись поспи, ты же всю ночь в этом автобусе тряслась!