– Нет, нет. Погуляю, потом, может, лягу. Я в парк схожу.
– Ну иди, – бабушка встала из-за стола и принялась наводить порядок в кухне. – Дождевик надень.
Как все русские провинциальные города, Брянск отчетливо делился на две части. В центре, где жила Катька с родителями до переезда в Москву, все было похоже на московский спальный район конца шестидесятых – хрущобы, скверы, одинаковые пятиэтажные школы. Ближе к окраинам начинались старинные, деревянные купеческие улицы с двухэтажными домами, оставшимися еще от позапрошлого века, и длинными строениями времен индустриализации в стиле баракко. Катька дошла до улицы генерала Трубникова, до пятиэтажки, в которой прожила первые семнадцать лет жизни, и не почувствовала почти ничего. Ей казалось, что она тут непременно разревется, – но слез не было, и никаких чувств к этому дому тоже не было. В их квартире на втором этаже давно жили другие люди. На балконе висело и мокло под дождем чужое белье, и никто его не убирал – в Брянске царил дух кроткого упадка, трескались дороги, осыпались дома, и сопротивляться было бессмысленно.
Здесь я ходила одна, много читала, много рисовала, мучилась в школе и мечтала о большой любви, которая настигла меня наконец и теперь увозит на Альфу Козерога, как и положено большой любви. Прощайте все, мне никогда тут толком не нравилось. Я определенно родилась для того, чтобы улететь на Альфу Козерога. Прощайте, потомки каторжников, племена, приговоренные к бессрочной ссылке, – я выхожу по амнистии, мне встретился добрый эвакуатор. Я забрала бы вас всех, если бы не была столь безнадежно уверена, что вы и там себе устроите ад.
Школы Катька не любила и ничего ей не простила, – потому, вероятно, что ни одна из ее школьных проблем до сих пор не исчезла, и поди теперь пойми: это в школьные годы чудесные ее научили ненавидеть себя, ждать от людей только худшего, прятать свое лучшее – или сама она с детсада, а то и с рождения была такой. Во всяком случае, школа испортила положение до полной неисправимости. Катьке сильно не повезло с классом – не во всякой роте так изобретательно и неотступно мучают человека, как мучили у них; и если взрослому коллективу довольно быстро надоедает изводить кого-то, – мало ли других дел, всевозможных отвлечений, – ребенок еще не в силах противиться главному соблазну: затравливанию живого существа. Если существо реагирует разнообразно, то пытается хорохориться, то гордо не замечает, то отчаянно бросается на обидчика, то, наконец, жалобно рыдает, осознав свое полное бессилие, – игра приобретает дополнительную привлекательность. Приобретенный опыт оказывается бесценен для обеих сторон: мучитель безмерно изощряет чутье на потенциальную жертву и в любом коллективе немедленно выделяет ее, повышая тем самым собственный рейтинг, – а страдалец понимает что-то главное про жизнь. Катьке невыносимо было слушать советские – а в сущности, и послесоветские, ибо здесь ничего не изменилось, – песни про неповторимое школьное детство: слава Богу, что оно неповторимо – но ведь повторяется каждый сентябрь, особенно как увидишь крошечных детей с георгинами и гигантскими ранцами, несчастных перваков, так похожих на лилипутов в своих серьезных костюмчиках; повторялось и все остальное, ибо у любого одиночки в школе образуется нечто вроде привычного вывиха: попадешь в замкнутое сообщество, да еще в голодное время, – будешь первый кандидат на съедение. Именно поэтому она так ненавидела песенки про журавлика, кружащего над нашей школой, или про девчонку со второго этажа, или про то, из чего же сделаны наши мальчишки: песни эти напоминали ей цветы, растущие в концлагере.
Погода была самая осенняя, типично школьная, дождливая, в школьных окнах желтели лампы дневного света, и чахла на подоконниках та же самая герань, что и десять лет назад. Пахло мокрыми листьями, ранними невыносимыми подъемами, нервной дрожью по дороге. Катька пошла обратно. Около стадиона, на который их водили бегать во время физры, и Катька никогда не укладывалась в норматив, – ей встретился человек, которого она менее всего хотела увидеть, и тем не менее именно ради этой встречи, может быть, проделала весь путь до центра. Что-то без нее было бы неполным в ее решимости покинуть Землю. Под дождем выгуливала своего ребенка в коляске катькина бывшая одноклассница Таня Колпашева.
Таня Колпашева была существом уникальным, опрокидывающим все представления о детстве и зрелости, добре и зле, уме и глупости. Круглая идиотка во всем, что касалось абстракций, непроходимая тупица, перетаскиваемая из класса в класс только благодаря пробивной силе, истерикам и взяткам ее матери, красной и совершенно квадратной анестезиологини пятой горбольницы, Таня отличалась поразительной прозорливостью во всем, что касалось человеческой природы, а точней – самых омерзительных ее сторон. Катька никогда, даже и среди взрослых, в институтские и послеинститутские годы, не встречала такого цинизма. Таня была самым взрослым человеком в школе – ее ничто не могло удивить, обо всех она знала худшее, только худшего и ждала, и Катьку это странным образом с ней роднило. Чувствуя это подспудное родство, Колпашева мучила Катьку особенно изобретательно – «сделай, как себе», говорит официанту опытный клиент, и Колпашева «делала, как себе», то есть с полным учетом всех страхов, слабостей и надежд. Колпашева обожала говорить гадости о чужих родителях. Она издевалась над болезнями. Высшим наслаждением для нее было – наблюдать чужое поражение и добавлять проигравшему. Кажется, меру своей мерзости Колпашева понимала отлично – проверяя, как долго ее, такую, будут терпеть одноклассники, учителя и небеса. Все три категории наблюдателей, видимо, ее побаивались.
Теперь Колпашева переменилась – постройнела, стала прилично одеваться и умело краситься; злоба, жрущая ее изнутри, не дала ей разбабеть и стать похожей на миллионы провинциальных теток. Теточного в ней было – только вязаная шапка, из-под которой выбивались жесткие рыжие пряди. Калпашева была бы даже красива, если бы не выражение усталой брезгливости, с которым она взирала на мир, понимая, что столкновения с ней он может и не выдержать: в нем давно уже нет никакой твердыни, ткни – и развалится.
– А, – сказала Колпашева, сразу узнав Катьку. – Здорово.
Голос у нее был ленивый, сытый, почти благодушный – если бы слова «благо» и «душа» не звучали применительно к ней таким диссонансом. Так кошка говорила бы с мышкой, с которой когда-то не без удовольствия играла и которую никогда не поздно доесть. Неприятнее всего выглядела уверенность кошки, что удовольствие было обоюдным.
– Здорово, – сказала Катька по возможности ровно. Ей претил этот сюжет – встреча со школьным мучителем; всех приличных детей мучали в школе, почти все они встречались потом со своими ненавистниками, и ни один еще не придумал рецепта, как вести себя по-человечески. Правильнее всего было бы избить Колпашеву, но Катька до сих пор совершенно не умела драться, да вдобавок Колпашева была с ребенком. Накинуться, избить до потери сознания, выкрасть ребенка, воспитать человека. Да, это наиболее адекватный вариант.
– Чего приехала-то? – лениво спросила Колпашева. – Мало мы тебя воспитывали, что ль?
Естественно было бы ждать от бывшей одноклассницы – нет, не раскаяния, конечно, слово «раскаяние» подавно не сочеталось с Колпашевой, – но хоть запоздалого дружелюбия, типа как ты там, что за жизнь, ведь мы так славно веселились в давние годы… Антагонизм был на месте, Катьку тут до сих пор не простили за что-то. Она не знала, что отвечать.
– Ну, чего молчим-то? – спросила Колпашева с неожиданной яростью. – Москвачка. Приперлась тут. То все туда бежали, а как там прижало, так они обратно. Ну ничего, ничего. Приедете вы все, паразиты, мы вам тут покажем провинцию. Будете, бляди, говно жрать.
– Ты-то, я вижу, нажралась, – сказала Катька.
– Поговори, поговори, – сказала Колпашева. – Всех наших соберу, все тебе вспомним. Мы недавно собирались тут с нашими, тебя вспоминали. Ни одной, говорят, больше не видели такой чаморы. Ни одной буквально. А где она? А в Москве она. Вот ты объясни мне, Денисова: почему как чамора, так обязательно в Москве? Город, что ли, такой чаморский? Вот у меня тетка есть, тетка Майя. Портниха она. Тоже в Москве, прикинь, Денисова? Это не тетка, а это я не знаю что. Вот я баба злая, это я тебе и так скажу. А нечего тут доброй быть, сама видишь, жизнь какая. – Катька слушала и не уходила, сама не зная, почему; вероятно, потому, что инстинкт художника сильнее страха и отвращения. Когда встречаешь такой клинический, стопроцентно законченный тип, – а прекрасное и есть цельность, – уйти нельзя, надо рассмотреть до конца, как рассматриваешь насекомое, хотя бы оно тебя в этот момент и кусало. – Я баба злая, да. (В голосе ее появилось особенное наглое наслаждение). Да, я баба злая (третий раз, подумала Катька). Но вот чтобы так, как она, – я это не могу. Я баба злая, но я своим не насру. Я за своих кому хошь глотку перерву, а на тебя, Денисова, и не плюну, как тебе глотку перервать. Я на тебя, Денисова, нассу и насру вместе с твоей Москвой, но своему не насру. А она всем срет, и матери моей всю жизнь срала, и мужу своему срала, пока в гроб не вогнала, и вот она теперь москвачка. Она теперь портниха, а моя мать в Турцию за дубленками ездиит. А она открытки присылает, с новым годом, с новым счастьем. Москвачка ебаная. Хорош, пожировали. У меня муж ты знаешь кто? У меня муж всему тридцать пятому отделению начальник. Он тебя возьмет на семьдесят два часа, теперь без обвинения можно. Он для паспортной проверки тебя возьмет, по черезвычайному положению. Он тебя возьмет на семьдесят два часа (она говорила: «семест»), и я над тобой натешусь. Ох, Денисова, я над тобой натешусь. Я изведусь вся, а над тобой я, Денисова, натешусь. Ногти себе обломаю, а над тобой натешусь. И всех позову, и все над тобой натешимся. А потом под все отделение тебя пустим, и над тобой натешатся.