– Не дай бог вцепятся друг в дружку, – сказал спокойно Федор Михайлович. – Послезавтра обед человек в пятьсот с речами, а может быть, и с дракой. Я приехал, хотел жить скромно, в «Лоскутной» на Тверской, ан меня уже тащат туда-сюда… В «Эрмитаже» обед в мою честь – не поверите, осетровые балыки в полтора аршина, суп из черепах, перепела, спаржа, шампанское и вино в количествах немыслимых… Вынужден признать, не по-петербургски устраивают, совсем другой размах в Москве, совсем. А я, знаете ли, давненько уже не уезжал от семьи; если не ошибаюсь, последний раз – в Эмс, на воды, «Кренхен» и «Кессельбрунен» пить. Тамошнее лечение меня всегда воскресает… Да, а на обеде сказано было в честь мою шесть речей, со вставанием с места. Приятно, уважаемый Иван Иванович, приятно!
«Бог ты мой, только что он, подобно Иисусу, спрашивал: „Зачем ищете убить меня?!“ – и вдруг рассказывает с радостным румянцем и горящими глазами об осетровых балыках и спарже, гордится речами со вставанием?!» – недоумевал Рязанов. Похоже, Федор Михайлович был действительно тяжело болен, и не нужно было иметь медицинских знаний, чтобы это утверждать.
– …Все московские молодые литераторы хотят со мною познакомиться, – продолжал тем временем Достоевский. – Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное! Все меня принимают как чудо, я не могу даже рта раскрыть, чтобы во всех углах не повторяли потом, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет сделать…
Внезапно Федор Михайлович замялся, заморгал и застыл, болезненно скривив рот, будто вспомнил страшное и неминуемое, что гораздо важнее славословий от молодых литераторов.
– Вот же беда, – произнес он робко и жалобно. – А в «Лоскутной»-то меня поселили в нумере, который оплачивает Дума. И содержание мое тоже Дума оплачивает, а я вовсе этого не хочу! А не принять нельзя – разнесется, войдет в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять гостеприимство всего города Москвы… Это же меня так стесняет, уважаемый мой Иван Иванович… Но я придумал, я славно придумал: теперь буду нарочно ходить обедать в ресторан, чтобы по возможности убавить счет, который будет представлен Думе гостиницей. А я-то, я! Два раза был кофием недоволен и отсылал переварить его погуще! Скажут теперь обо мне люди в ресторане: ишь, на дармовом хлебе важничает! Но я славно придумал с рестораном, оно и забудется, правда ведь, Иван Иванович?!
– Разумеется, – согласился с готовностью Рязанов. – Разумеется, забудется. Мелочь такая, право слово.
– Не такая и мелочь! – сварливо сказал писатель. – Не мелочь!
Потом помолчал и промолвил прежним, добрым и радостным тоном:
– А вы навестите меня в «Лоскутной». Навестите, Иван Иванович. Буду рад чрезвычайно. Чем-то вы мне приятны.
О лучшем Рязанов не мог и мечтать.
4
Господин Достоевский, по справкам, что навел Иван Иванович, еще гостил в Москве, и Рязанов в самом деле пришел в гостиницу в надежде, что давешнее приглашение осталось в силе, да и Миллерс к тому же чрезвычайно приглашением был будирован и торопил с визитом.
Шел теплый мелкий дождик, и Иван Иванович слегка промок. К тому же он более чем опаздывал, но все же надеялся на встречу, так как был наслышан, что писатель имеет обыкновение принимать гостей допоздна.
Как раз перед ним, как поведал Ивану Ивановичу коридорный, Достоевского посетили госпожа Поливанова и господин Юрьев, председатель Общества любителей российской словесности. Наверное, речь шла о недавней речи Достоевского, которую тот прочел в зале Благородного собрания и кою Аксаков успел окрестить «не просто речью, а историческим событием». Коридорный сомневался, готов ли Федор Михайлович принять гостя, но Рязанов все же попросил доложить о нем. К радости Ивана Ивановича, Достоевский его принял, невзирая на поздний час.
Писатель был одет престранным образом – в драное пальто, из-под которого видна была ночная сорочка; а ноги были обуты в валенки. Вид господин Достоевский имел больной и усталый.
– Вы, верно, тот самый молодой человек, что представлялся мне на приеме депутаций? Видите – помню вас… Да-да… – пробормотал он, запахивая свое пальто и все попадая рукою мимо ворота.
– Иван Иванович Рязанов, к вашим услугам, – поторопился сказать Рязанов, дабы не утруждать писателя припоминанием.
– Прошу прощения, господин Рязанов, что в таком наряде – собираюсь, знаете ли, отъезжать, достаточно уже пробыл в Москве, пора и честь знать. Верно, в такие деньги визит мой обошелся, аж страшно и подумать… Господин Юрьев, что был до вас, любезно предлагал помочь в сборах, да я отказался – всегда сам, никто мне не укладывает вещей… Хотите, может быть, чаю? Я недавно заваривал!
Иван Иванович согласился и через минуту уже сидел с чашкою в руках. Чай был дешев, да и заварен дурно, но Иван Иванович все одно любезно прихлебывал его и слушал Достоевского, который снова начал рассуждения о пушкинском памятнике и во второй раз рассказал о том, как чудесно принимает его московское общество; перечислил даже блюда, столь поразившие его на банкете (промеж того – «суп из шампиньонов и претеньер империаль, филей Ренессанс, соусы голландский и польский!»). Внезапно Федор Михайлович умолк, лицо его искривилось, и он поманил Рязанова пальцем:
– Подите сюда, господин Рязанов. Подите-подите.
Иван Иванович отставил недопитую чашку и поднялся. Достоевский встал навстречу ему, сделал пару мелких шагов и, всплеснув руками, заговорил, вплотную приблизившись к своему гостю, словно для поцелуя.
– Попомните, попомните, господин Рязанов: смута им нужна, смута! – горячо шептал Достоевский в лицо Ивану Ивановичу; запах изо рта был дурной, и Иван Иванович было отшатнулся, но писатель цепко ухватил его за плечи и продолжил: – Скажут другое – не верьте, не верьте! Ибо ложь! Я знаю, мне ли, многогрешному, незнать?! Муки, какие муки терплю… Ночь, шестой час пополуночи, город просыпается, а я еще не ложился, – каково оно, господин Рязанов, ведомо ли вам?! Говорю об астме, эмфиземе, эпилепсии, тогда как это всего лишь проявления немочи для существа, которое принуждено – чудовищною силою воли! – отказаться от пагубных устремлений и пристрастий, кои даже ему самому кажутся ужасными… А они так не могут, им иное надобно, в крови у них оно, в крови, и крови же они хотят… Человеческая кровь им желанна, моря крови им сладостны! Смирились бы, гордецы, но нет. Нет… Почему, почему я вам открываюсь?… Да кто вы мне?! Прочь! Прочь!!
Внезапно разжав пальцы, Федор Михайлович выпустил Рязанова и осел бы кулем на пол, не подхвати его Иван Иванович. Он со всей осторожностью усадил писателя в кресло. Тот, казалось, не осознавал, где находится: вязко смотрел перед собою и шевелил губами, не произнося, впрочем, ни звука; руки повесил как плети до самого полу… Громко тикали часы, за дверью прошел кто-то мимо, неприлично топоча; загремел посудою, уронил что-то, гулко покатившееся.
«Не послать ли за доктором?» – подумал Иван Иванович. Он уже хотел кликнуть коридорного, но тут Достоевский перевел на Рязанова прояснившийся взгляд и спросил вполне здраво:
– Прошу прошения, не напугал ли я вас, не приведи бог?
– Нет-нет, Федор Михайлович, – поспешил сказать в ответ Рязанов.
– У меня часто случаются приступы, – доверительно сказал писатель, одергивая пальто. – Верно, работать надо поменьше, да как же так устроить? Не получается… Что же, уеду домой, дома всегда лучше. Пока вы не ушли, скажите: читали вы «Дворянское гнездо», что думаете о нем? Верно, вы не знаете: двадцать лет мы жили с господином Тургеневым во вражде, да в какой! Где только могли, вредили один другому, ночи не спали, думая, как бы побольней затронуть один другого, а тут – вся ненависть пропала, точно и не было ничего…
И остальное время, весьма непродолжительное, говорили они исключительно о книгах и сочинительстве, ни разу не вспомнив странное происшествие, однако речи Федора Михайловича запомнились Рязанову со всеми их паузами и интонациями.