— Это что за серебряник?
— Это? Ну… скорее ассарий.
— За который мы оба продаемся?
— Который ты подарил. Твердый, как… зараза. И еще, слушай…
— Что? — Гильермо смеется — ему ужасно смешно от самого факта, что он может смеяться здесь и сейчас. Непредставимо, верно? Непредставимо, что ты стал свободным именно тогда, когда лишился даже распоследней свободы передвижения?
— Мне надо в туалет.
Марко смущенно двигает бровями. Красных пятен на щеках нет как нет. Прошло время красных пятен.
— После генеральной исповеди, — Гильермо с трудом меняет позу, старается развернуться, не потревожив брата, — после генеральной исповеди тебе еще меня стесняться?
— Да я не стесняюсь… Прах ты, человек, и все такое. Просто… Ты расстегни и отвернись, ладно?
— Да отвернусь я, тоже мне девица. Думаешь, я никогда не видел, как люди мочатся? Вряд ли что-нибудь новое узнаю о мужской физиологии. Ну-ка, вот так… вот… так. Отлично.
— Спасибо, мамочка!..
Марко хохочет — в голос хохочет, так что слезы выступают, потому что он живой, и сам дурацкий процесс облегчения мочевого пузыря — только лишнее подтверждение тому, что он живой, ничего смешнее получиться не могло, и когда Гильермо уже заботливо застегивает ему ширинку, не может перестать трястись от смеха, смех легко перетекает в боль, сотрясается раненая рука.
— А ну перестань, — Гильермо мягко разворачивает его к себе. — Тоже мне юмор. Хорош для младшей школы. Как у Родари, ей-Богу — «про какашку интересней». Подарил подарок хозяевам дома — и радуется, как младенец… Вот же дурень. Хоть покойного постыдись.
Марко последние два раза вздрагивает — и утихает, уткнувшись головой ему в плечо.
Сколько времени прошло? Сколько-то. Наверное, очень мало. Часы Гильермо тикают где-то в центре города, на запястье девушки Зинаиды, благослови ее Господь. Сколько ни есть времени — все совершенно наше. Марко снова шевельнулся под его рукой. Он тихо улыбался — Гильермо не видел улыбки, но чувствовал ее сквозь ткань рубашки. Это было, как свет сквозь стекло, как… лампочка сквозь газетный абажур, — он улыбался сквозь боль.
— О ком думаешь? — Гильермо хотел спросить «о чем», даже неловко сказал, но именно так, как намеревался, оказывается. До пряток ли теперь. Вот она, свобода: все, что ты скажешь, может быть использовано за тебя.
— О своем… дяде.
Марко понял, что ответ звучит странно, чуть повернул голову, чтобы говорить не только словами, но всем лицом.
— У моего отца был еще старший брат. Четверо их было, не трое. Я не знал. Никто у нас не знал.
Не знал, что я был не первый Марко Кортезе, который…
…Бабушка сидела у комода в такой странной, нехарактерной для нее позе — став будто меньше, а не больше своего размера — что Марко ее не сразу заметил. Или, скорее, не сразу узнал. Узнав, больше изумился, чем за нее испугался. Бабушка Виттория, этот маленький железный солдат, не оставляла своим детям и внукам ни единого подозрения, что с ней может быть что-то не так. Она не болела. Никогда не уставала. Она просыпалась раньше всех в доме — и оставалась на кухне хлопотать по хозяйству, когда Марко уже ложился в постель. Она ведала сложной системой домашних наград и наказаний, угроза «скажу бабушке» всегда звучала куда весомее, чем «скажу отцу» — рассеянный ученый Алессандро Кортезе все равно переадресовал бы к ней любого жалобщика. Орган законодательной и исполнительной власти, и так все двадцать пять лет Марковой жизни. А на самом деле куда больше.
— Нонна?
За две недели, которые он провел с семьей перед отъездом в Россию, бабушка то и дело что-нибудь новое отыскивала или придумывала ему в дорогу. Он вовсе не удивился при виде выдвинутых ящиков, каких-то рассыпанных бумажек, коробочек. Признаться, был настолько занят своими переживаниями, что не обращал особенного внимания на действия домочадцев, как истинный эгоцентрик, уверенный, что все заведомо имеет отношение к нему и его великой миссии. И при виде собственной фотографии в руках нонны не удивился — по той же причине.
Однако бабушка поднесла фото еще ближе к лицу, Марко наклонился — и понял, что слишком стара эта карточка, потрескавшаяся плотная фотобумага со старинным глянцем, ажурный обрез, да и человек на фото был совсем другой — просто похож. Но куда Марко до этого молодого красавца в светлой военной форме, штаны с галифе, одна нога в блестящем сапоге кокетливо стоит на низкой скамеечке. Парадный портрет.
— Это кто? — для проформы спросил Марко, зашедший с каким-то совсем другим вопросом, о спортивной сумке или о деньгах… Всякий раз, прежде чем задать вопрос, подумайте — ведь вам могут ответить.
— Унтер-офицер АРМИР Марко Кортезе, — странным, сдавленным голосом ответила бабушка — и внук с почти суеверным ужасом понял, что это за странность, благо сам достаточно говорил таким голосом в последнее время: бабушка сдерживала слезы.
Он не знал, что такое АРМИР, кто такой этот молодой военный с его именем, ну, очевидно, уже давно покойный… Но тут что-то другое было, куда более старое и страшное, чем просто смерть. Марко сел на ковер, не зная, что и сказать. И эгоистически жалея, что сунулся в комнату в столь неподходящее время.
— Наш первый сын, самый старший, — спокойно сказала бабушка, держа фото обеими руками. — Я его в девятнадцать родила. Погодки с Алессандро. Красавец, да? Спортсмен тоже. На тебя похож. Я сперва, как карточка выпала, даже подумала — ты. Я и забыла… какой он красивый был.
Марко хлопал глазами. Что-то здесь было капитально не то. Он никогда не слышал, что у него был, кроме Леонардо, еще один дядька, да еще старший, да еще доживший… до лет достаточно зрелых, чтобы семья с годами не вытеснила его из памяти, как незапамятного младенца, умершего вскоре после родов. И это в доме бабушки, которая лелеяла старые фотографии, украшала портретами родни стены спален и гостиных, имела досадное свойство демонстрировать девушкам своих сыновей и внуков их детские снимки, к великому смущению всех присутствующих!
— Я все сожгла, все карточки, даже детские, — будничным голосом продолжала нонна, не отводя глаз от лица офицерика. — Когда он приехал сказать, что вступил в этот чертов… русский корпус, что идет с немцами на фронт. И на ночь его не пустила. Ударила его по щеке. Сказала — нет у меня больше сына. Он хотел перекусить, собраться. Переночевать. Не дала. Пока твой отец, Марко, в Тоскане дерется с наци, ты нацепляешь на грудь их сатанинские значки, вот как я сказала. И ударила. Пока на тебе это надето, — сухой палец бабушки уперся в что-то, почти невидимое на старом фото, — у меня нет сына Марко. Или сними это сейчас же, или уходи. Совсем.
Как ни был Марко в последнее время поглощен собственными страданиями, ему стало по-настоящему страшно: бабушка разговаривала не с ним. Совсем с другим Марко.
— Отец-то тогда погиб уже, аккурат за несколько дней, — бабушка покачала головой. — Я-то еще не знала. Никто не знал. Мы через три месяца узнали, когда Энцо до нас наконец добрался. Крест принес, часы, очки. Кольцо обручальное. А о Марко и через три не узнали — только когда в Тоскану вернулись, то бишь в сорок… погоди… в середине сорок пятого уже, когда Сало накрылась. Значит, в августе где-то. Тогда и письмо нашли, они туда писали, на старый адрес, куда ж им еще. Как только письмо дождалось, если бы не Рита, и еще дольше не знали бы. Я и письмо сожгла. Нету — значит, нету. И прочим детям запретила.
— Нонна, — осторожно сказал Марко — чтобы хоть что-то сказать, неважно как, но объявить о своем присутствии. Бабушка повернула голову. Глаза ее были совершенно сухими. А лицо — словно из папье-маше.
— Эта-то карточка, последняя его, завалилась за зеркало, — объяснила, словно оправдываясь в ее существовании. — В Трентине еще, откуда я его… выгнала. Потом мы возвращались во Флоренцию, мебель двигали… Я не смогла ее выкинуть тогда. Спрятала. Стыдно было самой, от детей стыдно, вот и спрятала. Да так хорошо спрятала, дура старая, что в этом доме ни разу и не находила. Сейчас стала тебе искать дедов крест, благословение, а она на меня и выпрыгнула. Как живая. Как живая.