Потом он просто стоит на коленях, уткнувшись лбом в трубу. После любви всегда наступает благое бессилие и тишина. Рядом с их скованными руками, с рукою Марко, которая чертит холодным от оттока крови пальцем что-то у него на лбу — крестик — еще крестик — что тут еще скажешь — ничего больше не надо. Гильермо не надо даже видеть его, чтобы знать, как он смотрит, и это после всего, что было сейчас изложено, после вскрытия огромного гнойника. Господи, если Ты смотришь на меня так же — а ведь Ты, наверное, смотришь еще более так — тогда я могу быть спасен. Тогда я спасен.
Не нужно ему и зеркала, чтобы знать — лицо его отца, которое он носил столько лет, сейчас окончательно становится лицом его матери. Марко может и не узнать своего брата, когда тот поднимет голову. Он наконец отрывается от трубы — и встречает взгляд совершенного узнавания. Он хочет сказать что-то хорошее — может быть, просто спасибо — отлично зная, что говорить не обязательно, но что Марко будет рад услышать его голос…
И именно в этот миг в их домовую церковь происходит вторжение снаружи, из совершенно забытого ими внешнего мира: звук, так страстно ожидаемый — которого так боялись — еще неизвестно, что означающий — звук голосов, шум за железной дверью.
Марко и Гильермо замерли, синхронно разворачиваясь — оба страшно напряженные, целиком уходящие во взгляд.
Губы Марко шевелятся.
Все умные молитвы, все идеи о том, что бы такое сказать пришедшим, оставили Гильермо разом. Он владеет только тем, чем владеет, но этого достаточно — заслугами Ордена этого достаточно, заслугами Марко достаточно, и достаточно будет, если они вместе просто…
— Salve Regina, mater misericordiae!..
— Vita, dulcedo et spes nostra, salve, — эхом отзывается Марко, пальцы их переплетаются — жест детей или влюбленных — ни один из них этого не замечает, замок рук сжимается еще крепче.
Ключ. В двери скрежещет ключ. Они пришли. За нами пришли. Ну и пускай.
— Ad te clamamus, exules filii Hevae. Ad te suspiramus, gementes et flentes in hac lacrimarum valle…[36]
Ах, как красиво некогда пел Salve Гильермо, мог и на простую мелодию, и на сложную — грегорианскую, из доминиканского обряда; как, руководя братским хором, прерывал порой пение, руками и всем собою нетерпеливо поправляя молодых: нет, брат, legato, legato, что ж вы по слогам поете, это Богородичный антифон, а не детская считалка…
Но все это прошло, в ритме сердца легче, Дева моя, надежда мира — к тебе взываем, advocata nostra, милосердные очи твои на нас обрати…
С шумным открытием двери — Гильермо должен смотреть туда, но смотрит на своего брата, стискивая его руку…
Приходит нечто совершенно неожиданное, чего он настолько не ожидал, что даже не сразу понимает, что это такое.
Двое спускаются тяжело, волоча свою ношу; это Главный и полицейский вместе с ним — а третий, собственно, сама их тяжелая ноша, прогибающаяся между ними кривым мостиком — это человеческое тело. Голубая рубашка, светло блеснувшая голова.
Без особой осторожности они отпускают руки, тело падает, как мешок мусора — и коленопреклоненный Марко неожиданно начинает биться, натягивает цепь, едва не ломая рывком запястье Гильермо.
— Сволочи!! Николай?! Николай!
Мутные лица поворачиваются в их сторону лишь на миг; короткий обмен репликами — третье действующее лицо, военный с протезом, криво и медленно сходя по ступенькам, сверху вниз что-то кричит, и все трое с поспешностью оставляют подвал, дверь с хряском захлопывается, и Марко со стоном откидывается назад, приложившись спиной о трубу.
— Какие гады!! Какие…
Его старший — священник, и уже по-настоящему старший стараниями того же Марко — перехватывает его посиневшее запястье.
— Стой! Ты не понял, что это значит?…
— Что нам точно конец, — Марко часто дышит приоткрытым ртом.
— Нет. Что он не взаправду…
— Не взаправду предатель?…
— Да. Но наш час теперь и верно, я думаю, близко. Поэтому давай не терять времени. Читаем молитвы по усопшему. Ведь он был — мы доподлинно знаем — усопший Николай — католик.
Тело в синей рубашке лежит у стены, согнутой спиной к братьям: так замерзший пес сворачивается калачиком. Рядом с Чебурашкой, чьи глаза — такие же, как у медвежонка Рикики, только еще грустнее, потому что у него куда больше причин грустить. Он не поедет в Италию, накрылась поездка, визу не дают.
Бог его знает — этого человека — что он там думал: как Иуда у Марка, уже предавая Господа солдатам, говорил, быть может, в своих мыслях — «Ему нужна защита от римлян, они ничего Ему не сделают» — пока рот его доносил людям первосвященника: «Кого я поцелую, тот и есть. Возьмите Его и ведите осторожно»[37], этим «осторожно» выдавая последнюю заботу, попытку обмануть самого себя…
Или правда верил, что от них хотят невинного разговора, желая оправдаться в своей непричастности, желая выгородить и себя, и тетку заодно — ах, сестра Анна, ах, Виктория, маленькая старушка и несокрушимый Божий солдат, будете ли вы и теперь сражаться за Николая так, как сражаетесь за всех своих?
Как бы то ни было, ясно одно — Николай в самом деле дожидался их на улице, и в самом деле почуял неладное, нет, скорее почуял неладное по дороге — и вернулся, желая выяснить, все ли хотя бы относительно в порядке с людьми, с которыми он сидел за одним столом и преломлял хлеб…
Преломлял тетушкин капустный пирог…
А значит, вечный покой даруй ему, Господи.
И свет вечный да светит ему.
Да покоится в мире.
Что еще для него можно сделать? Angelus. 50-й псалом. «Ныне отпущаеши». «Из глубины». Ну и будет жив Гильермо — будет месса. Не будет жив Гильермо — придется попросить за него уже лично. Почему же не страшно так, Господи — или это и называется быть готовым к смерти? Ведь теперь уже есть один труп. Что ж им еще остается? Даже Гильермо, никогда не думавший о подобных вещах и детективов про комиссара Жюля Мегрэ, так любимых матушкой и дедом, в детстве не читавший, понимает — похоже, людям, изначально не собиравшимся их убивать, теперь не остается почти ничего другого.
А что остается нам с Марко? Все важное уже сделано. Теперь только ждать.
Он разворачивает соция — своего лучшего друга — брата — да кто он ему теперь? Он ему теперь — и не подберешь кто. Он ему теперь ему ближе, чем кожа к коже — он принят под кожу. Гильермо разворачивает Марко к себе, берет его раненую руку — да, больно, но так лучше, чем если она будет свисать, потерпи — и укладывает ее на колено. Недолго ведь осталось. Потерпи, и поспи лучше.
«Также, если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться?»
— Вот и Экклезиаст… говорил.
— Ну что, Розарий — и спать? Будет, что будет.
— Как ты скажешь, — шепчет Марко, устраивая голову — так вертится щенок большой собаки, ища самое удобное положение на подстилке. Дедовский пес по кличке Гамен — потому что с улицы подобранный — с явной примесью крови датского дога, зверь, несмотря на обильную кормежку, до конца своей жизни походивший на лошадиный скелет, имел свойство по молодости будить весь флигель, когда в коридоре принимался вертеться среди ночи, промахиваясь мимо подстилки, стуча костьми о пол…
Если бы не такой холодный пол. Но это, в любом случае, ненадолго.
Жжение всей поверхности кожи, и боль в запястье, проникающая уже до плеча — все это ненадолго, а значит, мы дождемся конца непременно. Марко вот тоже что-то крепко беспокоит.
— Что не так? Отодвинуться или?…
— Ай, твердо там. Мне в ногу впивается. Слушай, ты можешь…
— Что?
— В кармане… нет, в другом… Монета. Врезалась.
Рука Гильермо нащупывает у его бедра и извлекает на свет вместе с пригоршней бумажек, театральных и спортивных билетов, серебряный рубль с князем Юрием Долгоруким. Он уже успел совершенно забыть, откуда эта монета взялась.