Острая боль — (О, Господи, у меня лопнули глаза) — взорвалась внутри его головы, и юноша, зажав глаза руками, упал без сознания на пороге.
…Когда он очнулся, перед глазами плавали зеленоватые пятна. Должно быть, я больше никогда не смогу хорошо видеть, подумал Ален — но почему-то без сожаления, отстраненно, как о ком-нибудь другом. Над ним бледным пятном маячило лицо. Взгляд рыцаря — две расплывчатые черные дыры — казался печальным.
Рыцарь заговорил первым, и его холодная рука легла на залитые слезами веки юноши странным, почти ласковым движением.
— Прости, — сказал он, и в голосе его в самом деле слышалась тревога — да, что-то вроде нее. — Прости, я вижу, это причинило тебе боль.
— Ничего, неважно, — ответил Ален, и сказал правду. Теперь, приходя в себя по кусочкам, он понял, что лежит на чем-то твердом, покрытом чем-то мягким, — на лавке, покрытой шкурой, подсказало услужливое сознание. Справа и вверху теплился огонек — свечка, свечка на столе. Нет, не свечка — плошка с маслом, в ней фитиль. — Где я? — спросил Ален чуть слышно, хотя, кажется, знал ответ.
— Внутри.
— А-а. Да. Понятно.
…Часовня, или келейка отшельника, темные стены, низкий потолок, деревянный стол (или алтарь?), длинная лавка. На стене над столом, как раз над светильником — распятие, сделанное очень грубо, с угловатой фигуркой Спасителя (или это так кажется… тому, кто плохо видит?) Ален изможденно выдохнул и прикрыл глаза. Пусть все будет так, как будет.
— Послушайте… — снова он заговорил, кажется, лет через сто. Глаза все еще болели, но боль стала тупой и даже почти приятной. — Мессир… Скажите мне, что это было.
— То, чему ты служишь.
Ален дернулся и резко сел. Белый шерстяной плащ, которым его накрыли, слетел на пол. Пламя светильника затрещало.
— Я ничему не служу!..
Рыцарь молчал. Он сидел неподвижно, опустив беловолосую голову, и казалось, терпеливо пережидал внезапную вспышку гнева у шумного ребенка. Страшный белый человек, или даже не человек вовсе. Выпустите меня отсюда, чуть не закричал Ален — и «отсюда» означало вовсе не деревянный домик, но всю эту нечеловеческую историю.
— Я никому не служу и служить не собираюсь! Разве что сеньору, и то не знаю… теперь. Никому. Кроме… Господа.
— Это хорошо, христианин, что ты служишь Господу. Иначе ты не смог бы служить никакому благу.
Он говорил так спокойно, будто все было давным-давно решено. Как отец, который является к дочери сообщить ей, что она выходит замуж. Или военачальник, который говорит солдату, что тот отныне подчиняется другому командиру. Или…
— Но я… не хочу, — прошептал Ален, подавленный чувством рока, таким сильным, что если бы он стоял, то наверняка зашатался бы в поисках опоры.
— Чего же ты хочешь, христианин?..
— Я… не знаю. Жить. Просто жить, как все люди… Иметь любовь и радость… И чтобы мой брат был жив.
— Ты сам знаешь, что это невозможно.
Он и впрямь знал, знал давно, и все время скрывал от себя эту истину — что ему никогда не видать просто жизни. Он не помнил, что и когда было сказано, что повернуло его путь прочь из этой колеи — и даже сейчас не хотел сознаваться, что некогда сделал выбор сам. Сознаться — значит, признать. Но ему нужен был брат.
— Почему… невозможно?.. Разве я проклят?..
— Можно сказать и так, христианин (бледный рыцарь произносил это слово — chrestien[15] — так, будто это было имя собственное. Будто не было у Алена иного имени). А можно сказать и иначе — благословлен. Говори — отмечен, но никто не бывает отмечен вопреки собственному желанию.
— Я… такого не хотел. (Впрямь ли? Не лжешь ли?) Я хотел… чтобы мой брат был жив. Это оно, — внезапная мысль словно подбросила его, и он едва не вскочил на ноги, — сделало так? Из-за этой штуки я остался один?..
— У каждого своя дорога, и каждый из нас ведом с любовью. Твоему брату сейчас было лучше уйти. И для тебя было лучше, что он ушел. С ним все хорошо.
— Тогда… — Ален задохнулся и не договорил. Он вынес изо всей речи рыцаря только одну истину — Этьенета отрезало от него смертью, потому что ничем другим не могло отрезать. Потому что он, Ален, не нужный теперь себе самому, нужен кому-то другому, и этот кто-то ревнив, он хочет забрать свое целиком. Делиться с маленьким Этьенчиком? Нет. Ни с кем и никогда. Прочь с дороги!
Ален хотел сказать что-то очень яростное, но не смог. Он в самом деле не смог, у него попросту не повернулся язык оскорбить то, чему он даже не знал названия — и теперь просто заплакал злыми слезами, бросившись лицом на скамью. Рыцарь не утешал его, не говорил ничего, и может, то было и правильно. Потом, когда рыдания сами собой стали тише, он тронул юношу за плечо. Тот дернулся, раздираемый слишком многими чувствами, чтобы ответить хоть что-нибудь. Он и сам не мог бы сказать, что происходит. Будто погружаешься — быстро, наискось — в ледяную обжигающую воду, но желаешь во всем мире только одного — коснуться дна. Вот, я и спятил, а может, умираю, потому что так не бывает с живыми людьми, — почти блаженно подумал Ален, поднимая от скамьи мокрое лицо, не стыдясь уже ничего. Рыцарь сидел рядом и пытливо смотрел. Края губ его чуть поднялись — он улыбнулся. Алена продрала дрожь.
— Постойте… мессир… — сказать быстрее, поймать этот сон за хвост, пока тот не распался — растекся — ускользнул в темноту… — ночная река, белый город, темный берег. Тот берег. Там стоял рыцарь в белой котте. Это… были не вы?
— Нет, — совершенно спокойно, будто только и ждал этого вопроса, отвечал седоволосый человек. Ален внезапно понял, что тот очень стар. Нет, стар — не то слово. Просто родился очень давно. — Нет, я никогда не стоял в дозоре на берегу реки.
Ален почувствовал бешеную усталость, навалившуюся на него, как огромный пласт снега, упавший с крыши. Он посмотрел на крест — безо всякого выражения, просто посмотрел, перекрестился (наверно, перед сном). Рыцарь поднял свой белый плащ (и не обратился во прах от крестного знамения — но протянул длинные, легкие руки накрыть Алена шерстяной тканью.) И накрыл. Кажется, он меня жалеет, да, должно быть, это жалость, потому что я не знаю другого названия для такого взгляда. И для такого прикосновения
Рыцарь поцеловал лежащего в лоб, и губы его были сухими и теплыми.
— И что я теперь… должен делать?..
— Будет видно, chrestien. Спи, а завтра я выведу тебя на дорогу.
— Я… узнаю правду? Если уж так, я хочу ее знать.
— Я не отвечаю на такие вопросы. Спи спокойно, chrestien.
— И еще… я хочу вернуться домой.
— Да.
…Он проснулся, когда утренние лучи пронизывали лес насквозь. Птицы голосили, лес просто-таки звенел их трелями; судя по солнцу, было где-то около полудня.
Ален встал, и сухая листва, в которой он спал, посыпалась с одежды во все стороны. Откуда ее столько, успел подумать он — и откуда я здесь?.. Он посмотрел вокруг, на постель из зеленого мха, все еще сохранявшего теплые впадины от его тела. На круглый хлеб и кожаную флягу, лежавшие на мху.
Потом сел, поджав под себя ноги, и начал есть. Вино оказалось воистину прекрасным, и фляжка опустела очень быстро. Ален положил ее на землю, откуда взял. Было около полудня, а какого дня — он не знал. Точно не знал даже, какого года. Зато вот место оказалось знакомо, и знакомо прекрасно — этим лесом они раз сто проезжали с Анри и его рыцарями на охоту или просто по делам. До графского замка отсюда часа два пути, не больше. А до широкой конной дороги — пять минут.
Ален потянулся; чувствовал он себя прекрасно, только предметы будто бы утратили прежнюю безупречную четкость очертаний. И смотреть на солнечные, косо падающие сверху лучи было слегка неприятно, глаза слезились. Ален чуть сощурился, и стало легче. Раздирая спутанные во сне волосы гребнем (война войной, смерти смертями, но не пришел еще тот день, когда он перестал бы носить гребень в поясном кошельке или в голенище сапога), он поймал себя на том, что тихонько напевает простенькую крестовую песню. Про Место Омовения.