В то время никто не предвидел, что истинной жертвой этой иронии в большей мере станет сама элита, чем буржуазия. Авангард не ведал, что ломится в открытые двери, думая биться головой о стены, что единодушный успех разоблачит его притязания быть революционным меньшинством и докажет, что он силился выразить новый массовый дух или дух времени. В этом отношении особенно существенно восприятие в предгитлеровской Германии «Dreigroshenoреr» Брехта. Пьеса изображала гангстеров как респектабельных бизнесменов и респектабельных бизнесменов как гангстеров. Эта ирония пропадала, когда почтенный бизнесмен в зале воспринимал все как глубокое проникновение в установившиеся нравы и обычаи, а толпа приветствовала как артистическое одобрение гангстеризма. Припев одного из зонгов пьесы «Erst kommt das Fressen, dann kommt die Moral» [ «сперва жратва, мораль потом»] поистине каждый встречал бешеными аплодисментами, хотя по различным причинам. Толпа рукоплескала потому, что поняла это изречение буквально; буржуазия потому, что так долго дурачила себя собственным лицемерием, что успела устать от напряжения и нашла глубокую мудрость в словесном выражении пошлости, которой жила; элита потому, что находила срывание покровов лицемерия превосходной и чудесной забавой. Воздействие пьесы было как раз противоположно тому, чего искал Брехт. Буржуазию уже нельзя было шокировать ничем. Она приветствовала обнародование своей скрытой философии, сама популярность которой доказывала, что буржуа всегда были правы, так что единственным политическим результатом брехтовской «революции» оказалось подстрекательство каждого сбросить обременительную маску лицемерия и открыто принять жизненные нормы толпы.
Во Франции сходную по двусмысленности реакцию вызвал почти десятью годами позже опус Селина «Bagatelles pour un Massacre», где он предложил устроить всееврейскую резню. Андре Жид публично восхищался книгой на страницах «Nouvelle Revue Francaise», конечно не потому, что хотел действительно истребить французских евреев а потому, что радовался грубому признанию в таком желании и восхитительному контрасту между прямотой Селина и лицемерной обходительностью, которая окутывала еврейский вопрос во всех добропорядочных кругах. Какой неукротимой среди элиты была жажда срывать лицемерные маски, можно судить по факту, что подобные восторги не сумело охладить даже весьма наглядное преследование евреев Гитлером, которое во время писаний Селина велось уже с полным размахом. И все-таки в этой писательской реакции гораздо больше отвращения к филосемитизму либералов, чем подлинной ненависти к евреям. Похожий склад ума объясняет примечательный факт, что широко публиковавшиеся мнения Гитлера и Сталина об искусстве и их гонения на современных художников так и не смогли никогда вытравить привлекательность тоталитарных движений для мастеров авангарда. Все это обнаруживает у элиты недостаток чувства реальности вкупе с извращенным самоотречением, что чрезвычайно похоже на выдуманный мир и своеобразное бескорыстие масс. В том и таился великий шанс для тоталитарных движений, а также причина, почему смог осуществиться временный союз между интеллектуальной элитой и толпой, что их проблемы в каком-то элементарном и недифференцированном смысле становились одинаковыми и предвещали проблемы и умонастроение масс.
С привлекательностью, которую в элите возбуждало отсутствие лицемерия у толпы и самозабвенное «бескорыстие» масс, был тесно связан равно неодолимый соблазн, скрытый в призрачной цели тоталитарных движений, ликвидировать разделение между частной и общественной жизнью и восстановить таинственную, мистико-иррациональную цельность человека. С тех пор как Бальзак обнажил частную жизнь важнейших фигур французского общества и постановка «Столпов общества» Ибсена завоевала европейский театр, тема двойной морали была одной из главных тем трагедий, комедий и романов. Двойная мораль, практикуемая буржуазией, стала отличительным знаком того esprit de serieux, который всегда напыщен и никогда искренен. Указанное разделение частной и публичной или общественной жизни не имело ничего общего с оправданным разделением между личной и общественной сферами, но было скорее психологическим отражением борьбы между bourgeois и citoyen в XIX в., между человеком, который оценивал и использовал все социальные институты по мерке своих частных интересов, и ответственным гражданином, кого занимают общественные дела как дела всех касающиеся. В этой связи либеральная политическая философия, согласно которой простая сумма отдельных индивидуальных интересов складывается в чудо общего блага, казалась только рациональным оправданием той беззаботности, с какой в реальной жизни подавлялись частные интересы безотносительно к общему благу.
Против классового духа континентальных партий, которые всегда признавали, что они представляют определенные интересы, и против «оппортунизма», вытекавшего из их самопонимания как всего лишь частей целого, тоталитарные движения выдвигали свое «превосходство» в качестве носителей Weltanschauung, благодаря которому они сумеют овладеть человеком в целом.[728] В этом притязании на тотальность вожаки движений, как люди толпы, заново переформулировали и лишь вывернули наизнанку собственно буржуазную политическую философию. Класс буржуа, прокладывая свой путь в условиях разнообразных социальных давлений на него и часто преодолевая экономическое вымогательство политических институтов, всегда верил, что видимые общественные органы власти направляются его собственными тайными, необщественными интересами и влияниями. В этом смысле буржуазная политическая философия всегда была «тоталитарной», всегда допускала совпадение политики, экономики и общества, при котором политические институты играют роль лишь facade для частных интересов. Двойной стандарт буржуазии, проведение ею различий между общественной и частной жизнью были уступкой национальному государству, которое отчаянно старалось развести эти две сферы.
Элиту же увлекал радикализм как таковой. Обнадеживающие предсказания Маркса, будто государство отомрет и возникнет бесклассовое общество, больше не казались ни радикальными, ни достаточно мессианскими. Если Бердяев прав, заявляя, что «русские революционеры… всегда были тотальны», то притягательность, с какою Советская Россия почти в равной степени воздействовала на нацистских и коммунистических интеллектуальных попутчиков, заключается именно в том, что в России «революция была… религией и философией, а не только борьбой, связанной с социальной и политической стороной жизни».[729] Истина такова, что превращение классов в массы и крушение престижа и авторитета политических институтов принесли в западноевропейские страны условия, сходные с преобладавшими в России, почему не было случайностью, что их революционеры начали перенимать типично русский революционный фанатизм, который, по сути, предвкушал и жаждал не изменения социальных и политических условий, а радиального разрушения всех существующих убеждений, ценностей и институтов. Толпа попросту воспользовалась возможностями этого нового настроения и реализовала краткосрочный союз революционеров и преступников, который тоже присутствовал во многих революционных сектах царской России, но до поры до времени не проявлялся заметно на европейской сцене.
Вызывающий тревогу союз между толпой и элитой, как и примечательное совпадение их ожиданий, берет начало в факте, что эти слои были первыми обречены выпасть из структуры национального государства и рамок классового общества. Люди толпы и элиты легко, хотя бы временно, находили друг друга, так как и те и другие ощущали, что представляют судьбу времени, что за ними следом идут бесконечные массы, что рано или поздно многие европейские народы окажутся с ними, готовые, как они думали, делать их революцию.
Все обернулось так, что все они ошиблись. Толпа, это подполье, дно буржуазного класса, надеялась, что беспомощные массы помогут ее представителям прорваться к власти, поддержат их попытки протолкнуть свои частные интересы, что она сумеет попросту занять место старых слоев буржуазного общества и влить в него более предприимчивый дух карабкающихся вверх низов. Но тоталитаризм у власти быстро усвоил, что дух предприимчивости не ограничивался слоями населения, формирующими толпу, и что в любом случае такая инициатива могла только угрожать тотальному господству над человеком. К тому же, отсутствие щепетильности тоже не ограничивалось пределами толпы и, как показал опыт, ему можно было научить в относительно короткое время. Массы сорганизованных обывателей поставляли гораздо лучший материал для работы машины подавления и уничтожения и оказались более способными на страшные преступления, чем так называемые профессиональные преступники, лишь бы эти преступления были хорошо организованы и имели вид обыкновенной упорядоченной работы.