Мысль о том, что его успехи станут известны самому Борису Викторовичу, была сладкая, пьяная.
Но пока что докладывать было нечего.
Военный парад и все основные торжества, как обьяснили Григорию Исааковичу словоохотливые старухи у Иверской, почему-то перенесли на Ходынку, в то время как здесь вот уже третий час происходило нечто весьма заурядное и ничем совершенно не примечательное. Вздрагивая и уворачиваясь от пронзительного ветра, со стороны Никольской улицы по направлению к Москворецкой брели небольшие, по трое-пятеро, компании победившего пролетариата, все довольно оборванные и облезлые. Всякий раз, когда ветер хищно налетал на них, знамена с кривоватыми надписями «Освобожденный труд раскует мир из цепей капитала!», «Каждому гражданину революция дарует жизнь, но жизнь и потребует!», «Проснись дремлющий рабочий! Гидра буржуазии не спит!» сами собой широко развертывались и летели высоко над головами, но, как только порыв стихал, флаги и лозунги почти что падали на головы шествующих, и те, бранясь и бормоча что-то, отдирали их от себя и вяло подымали руки.
Хуже всего было то, что и ему самому, разумеется, в целях конспирации, приходилось держать в руках знамя с лозунгом. «Одолеем чуму империализма и капитала!» - торжественно сообщал Григорий Исаакович Красной площади и всему миру, сгорая в это время со стыда, хотя еще год назад он, по правде сказать, был бы счастлив разгуливать с чем-то подобным.
Время от времени на голову Григорию Исааковичу сыпались какие-то мокрые бумажки - должно быть, листовки, сброшенные с противно гудящего наверху аэроплана. Развернув одну из них, он с ненавистью узнал о том, кто, а именно он сам, сегодня является авангардом мирового рабочего движения, переходящего в наступление на эксплуататорские классы. Листовка то и дело бесцеремонно тыкала, как если бы хулиганским жестом брала читателя за пуговицу, и грустнее всего было узнавать в тяжеловесных оборотах речи неизвестного комиссара те самые выражения, которыми он сам еще так недавно громил несознательных товарищей по университетскому курсу.
Уже не думая о конспирации, он красноречиво озирался по сторонам, великое множество раз бесцельно бродил вдоль стены Музея, а когда наконец спохватывался, что со всех сторон на него могут быть устремлены злые, подозрительные взгляды - неуклюже сплевывал и спешно показывал пустоте вокруг себя семечки и папиросы, предусмотрительно купленные в целях уравнения себя с народом и теперь без всякого употребления томившиеся в карманах.
Но сколько не жди, а Флегонт будет им недоволен.
Никто не выступал еще сегодня на площади, хотя деревянная трибуна возле Минина и Пожарского явно готовилась для ораторов. Никаких полков пока видно не было. Из всех видов вооружений ему бросились в глаза только отдельные винтовки за спинами нескольких то ли красноармейцев, то ли краснофлотцев, то ли красногвардейцев, явно разбойничьего вида типов, которые одни на всей демонстрации сохраняли важное выражение лиц, до того важное, что самый высокий из них то и дело снимал оружие с плеча и позировал с ним, словно бы только что самолично изловил если не самого Клемансо, то уж по меньшей мере Керенского. Никого из известных по фотографическим изображениям и карикатурам вождей в первомайских рядах также не наблюдалось - возможно, они сразу отправились на Ходынку, а может быть, все еще тревожно ожидали чего-то за своими крепостными стенами. Из всех слухов, которые Григорию Исааковичу удалось подцепить у Иверской (расспрашивать хмурых пролетариев он, к стыду своему, так и не решился), самым правдоподобным был тот, что большевики, мол, готовят все эти праздники и командуют шествиями для того только, чтобы в конце концов, и не далее как этим же летом, вернуть на престол Николая, тайными агентами которого они и являются. Вот только восстановят в народе порядок и послушание - и сразу же царя на место.
Но Григорий Исаакович сомневался, что Флегонта заинтересует народная логика.
И, уж конечно, здесь не было ни одного китайца. Один скверный ветер, и все больше с дождем. Состоящая из разноцветных кружков, ромбов и прямоугольников гидра буржуазии, нарисованная на большой доске, намокла и расплылась, от чего приняла вид еще более отвратительный. Стоять на одном месте, соблюдая при этом конспирацию, за всеми наблюдать и ждать важных событий было холодно.
А может их и не будет, событий?
Семечки, которые он все равно не умел грызть, выскользнули из ладони и посыпались на мостовую. Григорий Исаакович проклинал всех. Флегонта, который отправил его сюда мерзнуть неизвестно зачем. Комиссаров, предъявляющих себя массам повсюду, но только не там, где ему выпало сегодня дежурить. Дремлющих на ходу пролетариев, с их гидрами и цепями, которые в эти шесть месяцев, казалось, заполонили собой весь привычный мир и уже никогда не уйдут из него в свое вожделенное царство социализма, труда и свободы. Он проклинал и себя - за чтение революционных книжек, за демонстративные, только чтобы позлить родителей, радикальные разговоры, за тайную убежденность, что разрушать и ниспровергать можно бесконечно, ибо нечто очень важное, сохраняющее жизнь его и близких, все равно ни за что не разрушится. Как глупа была эта самоуверенность, с которой он, не имеющий никакого понятия о слежке, маскировке, разведке, взялся караулить большевиков на Красной площади! Еще бы, ведь его похвалит сам Борис Викторович. Как же. В действительности, ему самому стоило бы поблагодарить эту власть за то, что она все никак не соизволит явиться. Когда явится - его тут же заметят и заберут.
А ведь еще две недели назад, в восторге от первой встречи с Флегонтом, он воображал себе скорое крушение большевизма, неожиданную, но в чем-то принадлежащую и ему победу, открытые ворота Кремля, сквозь которые свободно, как в прошлом году, идет гуляющая публика…Ничего этого не будет. Он вовсе не повзрослел, а всего лишь кинулся из одной наивной крайности в другую, примкнул к тем, кого ждет провал, арест, поражение, а затем, вероятно, и смерть. Как можно было осенью отказаться ехать с родителями? Это гнусное знамя с колючим древком, которое нельзя выбросить, нельзя даже на минуту выпустить из рук, стерло пальцы до крови. Хорошо бы сбежать отсюда прямо сейчас, а потом уже придумать приличные обьяснения. Когда же эти сволочи устанут маршировать, каким должен быть дождь, чтобы их смыло прочь с площади, вон из города…
Странный шелест за спиной оборвал эти сердитые рассуждения.
На ближайшей к зданию Музея кремлевской башне (он не знал, как она называется), прямо над воротами, красовалась огромная революционная тряпка, как обычно, кричавшая ура всемирному рабоче-крестьянскому интернационалу. Теперь, обернувшись, он увидел, как она, без всякой причины, ибо ветер вроде бы чуть притих, слетела с каменной поверхности и медленно опустилась вниз, прямо под ноги удивленному часовому. На том месте, которое она закрывала, оказался православный образ, икона какого-то неведомого святого. Святой был пожилым, седобородым и, как показалось Григорию Исааковичу, довольно грозным. Следы от выстрелов и артиллерийских залпов полностью стерли его левую руку, но в правой он держал высоко поднятый меч, своей тонкостью и изяществом почему-то напоминавший иллюстрации из детской книги о мушкетерах. По обе стороны от святого помещались два ангела, хрупкие черты которых были повреждены куда больше, и единственное, что еще можно было заметить - какие-то мирные, вовсе не похожие на мечи, предметы в их руках. Казалось, что они доверчиво обращаются к святому, совсем не глядя на его оружие, как если бы были детьми, пришедшими пожаловаться на какого-то невидимого обидчика. Они так бережно держали свой стершийся от пулеметного огня груз, глядя на заступника.
Что они принесли ему? Этого он не мог разглядеть.
Но в этот момент важнее всего было то, что он никак не мог отвести глаз от образа. Святой глядел на него строго, но в этой строгости одновременно жило многое: и прямой вопрос, отчего он трусит и ерзает, на который нечего было ответить, и словно бы отдававшееся тонким мечом указание не теряться, не прятаться, а еще оттенок снисхождения, благословения даже, явно внушавшего надежду на то, что пустое, скучное и опасное дело, ради которого он застрял здесь надолго, окажется частью чего-то важного, сделается началом совсем другой, куда более сложной и драгоценной борьбы, нежели та, которой так театрально гордились мокрые флаги, картонки и тряпки вокруг.