Учитывая уникальность человека, этот инстинктивный (и эмоциональный) подъем мог бы, благодаря игре творческих и спонтанных реакций, открыть Духу огромные возможности. Две темы в этом «внутреннем» варварстве кажутся мне наиболее уязвимыми (что, конечно, зависит от нас) для глубинного познания красоты: тема лица и, подхватывая игру слов Эдгара Морэна, arch (начала) и arche(ковчега).
Лицо навязчивое, варварское внезапно появляется везде даже в тот самый момент, когда оно исчезает в «культуртрегерском» искусстве: крупные планы кино и телевидения, рекламные афиши и массовое искусство, улицы заполняются прекрасными женскими лицами; загадочными, закрытыми самой очевидностью своей красоты, и это все еще скрепленное печатью лицо, первичная красота, красота молодости и эроса, почти безличная, направлена, однако, к встрече и общению. Так порой в цивилизации с устойчивой женской доминантой возникает лицо ребенка, его райская полнота, и лицо его матери, олицетворяющее собой нежность и заботу. Иногда, словно прорыв, на экране на мгновение появляются лица из мира нищеты, войны и голода, лица людей настолько исхудавшие, будто они сошли с креста. Наиболее загадочные лица — это лица усопших. Например, если сравнить столь непохожих между собой умерших, как Иоанна XXIII и Че Гевару, то мы увидим парадоксально одинаковые ауры — на них печать мира, единственной ценностью которого кажется жизнь, ее биологическая продолжительность, ее надежность, комфорт. Человечество, представленное в лицах, все совокупное человечество, в его бесконечном разнообразии, становясь единым потоком лиц, включенных в некую виртуальную галерею, может вызвать деструктивный эффект, смешение всего со всем, и привести души к некоему аморфному состоянию, вроде усталого любопытства или вялой доброжелательности, нивелирующему ценности, традиции, критерии, местный колорит. Но все же и здесь остается неисчезаемая красота, неустранимая загадка, которую эта кислота массовой культуры не может окончательно разъесть, — это красота человеческого лица и ностальгия о планетарной, всечеловеческой общности лиц…
Многие, полностью открываясь этому универсализирующему потоку, ищут также изначальное, основное, первозданность земли, ее arch, ее ковчега. Ощущение того, что современная жизнь разлагает человека, отбрасывает его от истоков бытия, провоцирует поиск (подобный поиску святого Грааля) древних оснований, корней, где человек вновь обрел бы свою укорененность в традиции. Это движение, которое следовало бы назвать, не боясь парадокса, «неоархаическим», в созвучии с греческим arch, в котором совпадает и фундаментальное, и первобытное, и идеальное. Этот поиск осуществляется через историю и прошлое и часто обретает форму поиска ковчега, одновременно ковчега Ноя и ковчега единения, как места тишины и красоты, правды людей и вещей, где человек снова мог бы увидеть сияющую радугу, соединяющую небо и землю… И красота становится здесь выражением космического соединения с тайной.
Тягой к красоте вызваны великие летние миграции к солнечному морю («Она вновь обрела вечность — /Это море, перемешанное с солнцем»), на берегах которого возвышаются древние храмы; с исчезновением идолов и святилищ они уже воспринимаются храмами космической красоты. Другие, под воздействием того же чувства, карабкаются по горам или прячутся в лесах или пещерах — «чреве земли». Наконец, и семейный союз есть все то же желание красоты, хотя уже изрядно подпорченное, — время от времени мы все бросаем якорь в гавани красоты и мира.
Я вспоминаю о молодой паре, с которой близко познакомился в одном городке на юге Франции. Он — массажист, солидный, плотный, жизнелюбивый, любящий свою работу, с пытливым умом и чувством реализма, самый настоящий культурист. Как только представилась возможность, он приобрел в Севеннах обветшавший домик, который он постепенно привел в порядок вместе с друзьями и приглашает туда тех, кого любит. Этот старинный высокий дом уединенно стоит на склоне, где пустошь перемешивается с каштановой рощей, а ветер играет в ветвях, как орган. В камине горит огонь, мясо жарится на углях. Там можно жить среди друзей, проводя время в живых, незатейливых беседах, а рядом — пустынное пространство, куда можно устремиться одному, когда этого хочется…
Вот, например, что пишет Юнг по поводу жилища, которое он так же обустроил в Боллингене, возле Цюрихского озера:
Сначала башня была для меня местом созревания, материнской грудью или материнской формой, возле которой я снова мог быть таким, какой я есть, каким был и каким буду. Башня давала мне ощущение того, что я возрождался в камне. В Боллингене я нахожусь внутри бытия, которое наиболее аутентично мне, которое мне соответствует. Временами я как бы разлит в пейзаже и в вещах, и я вижу самого себя в каждом дереве, в плеске волн, в облаках, в животных, что ходят туда–сюда, и в предметах… Я отказался от электричества, и сам разжигаю очаг и печь. Вечером я зажигаю старые лампы. Поскольку больше нет проточной воды, мне самому надо ходить к колонке. Я рублю дрова и готовлю. Эта простая работа опрощает человека, а быть простым очень трудно. В Боллингене я погружен в тишину и живу «в скромной гармонии с природой» (название старой китайской гравюры, изображающей старика на фоне огромного пейзажа). Возникают идеи, которые поднимаются из глубины веков и, следовательно, приближают отдаленное будущее. Здесь созидание и игра близки друг другу [7].
Когда, в тишине рассвета, небо постепенно проясняется над горами…
…человек является поэмой, которую начал Сущий.
Когда, в первые погожие дни, зацветают нарциссы, затерянные в лугах,
и под альпийским кленом улыбается роза…
…Великолепие того, что просто. Когда бабочка летом останавливается возле цветка и, складывая крылья,
трепещет вместе с ним на луговом ветру…
…Вмыслях всякая вещь становится одинокой и медленной.
Когда вечернее солнце, опускаясь куда–то в лес, одевает золотом стволы…
…Петь и размышлять — две соседние ветви поэтического древа.
Они рождаются от Сущего и поднимаются до Его правды [8].
Христианство как филокалия [9]
Западная культура, распространяясь по всему миру, стала настолько тонкой и настолько отделенной от глубин, что уже не способна стать силой, которая захватит, преобразит мощный поток жизни. Только обновленное христианство могло бы открыть новые пути красоты.
Красота является одним из божественных имен, возможно, самым забытым, но в ней импульс созидания, как печать любимого: «Положи меня, как печать, на сердце твое, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь… Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее» (Песн 8:6–7). Если есть слово, которое наиболее часто повторяется в Библии, чтобы напомнить о Боге, то это слава, кавод. Это не только образ, но мощный фонтан света и огня, в котором распространяется сама жизнь Бога. Нет ничего существующего в мире, кроме человека, что непосредственно не отражало бы эту славу, — своим бытием, порядком, красотой, славу Отца, явленную через Слово, в Святом Духе, Духе красоты. Бог есть «Отец света»; во всякой вещи, в ее корне, Он есть сияние красоты. Слово является таинственной «границей» миров, вызывающей из неуловимой «материи» чудо чувствительности, Оно святое Дуновение, «податель жизни», дает всему созревать в полноте. Первая красота — красота райская, красота arch, которую еще отражают вещи, земля и небо, личико ребенка или юной девушки. Но человек прервал круговорот славы, затемнил евхаристическую сущность творения. Сияние сделалось для нас внешним, некой вспышкой в ночи, — вещи отныне имеют ночной аспект, стихии мира противостоят святым, — в бесконечности разделяющего пространства и убийственной конечности времени. Мы все более и более обнаруживаем в многочисленных произведениях современного искусства, что мы всего лишь «обладаем властью давать волю наиболее зверским образам; навязчивым чудовищам резни и разврата» [10]. Это монстры устрашающей красоты, ибо, пользуясь обозначением Ареопагита, они превращают саму жажду Бога в тираническую силу зла. Человек проявляет себя как Божий риск, и он становится раковой опухолью бытия, вызывая к жизни кровожадные образы и тем самым попустительствуя аду. И здесь появляется вторая красота — сиреневая ностальгия по падшему ангелу, мы видим его образ по левую сторону от Христа на мозаике в Равенне.