— Ты страдаешь? — спросил он с заботливым страданием, заставившим ее побледнеть. — Ты ощущаешь этот ужас?
Фоскарина посмотрела вокруг с тревогой преследуемого существа, и ей казалось, что тысячи роковых призраков встают перед ней.
— Это статуи, — сказал Стелио, и при звуке его голоса в глазах Фоскарины статуи обратились в свидетелей ее собственной гибели.
Деревня вокруг них простиралась молчаливая, точно обитатели или покинули ее уже за несколько веков перед тем, или спали все со вчерашнего дня в могилах.
— Хочешь, вернемся назад? Лодка еще ждет.
Она, казалось, не слышала.
— Отвечай же, Фоскарина!
— Вперед! Вперед! — ответила она. — Куда бы ни направлялись мы — от судьбы не уйдешь!
Ее тело отдавалось движениям колес, укачиваемая ездой, она не хотела нарушать своего гюлудремотного состояния. Ей казалось невыносимым малейшее усилие, малейшее напряжение — тяжелое оцепенение сковало ее члены. Лицо ее походило на хрупкие пленки пепла, образующиеся вокруг тлеющих углей и прикрывающих их догорание.
— Милый, милый друг, — сказал Стелио, наклоняясь к ней и касаясь губами ее бледной щеки. — Прижмись ко мне, доверься мне всецело. Никогда мы не изменим друг другу! Мы найдем, найдем ту сокровенную истину, которая сохранит нашу любовь неприкосновенной навеки. Не будь замкнутой со мной, не страдай одиноко, не скрывай от меня своих сомнений. Говори, когда твое сердце переполняется горечью. Позволь мне утешить тебя. Не будем молчать, не будем таить ничего. Я решаюсь напомнить тебе условие, поставленное тобой самой. Говори, спрашивай, и я всегда отвечу без всякой лжи. Позволь мне прийти к тебе на помощь, я получил от тебя так много… Я считаю душу твою способной вместить страдания всего мира… Пусть я не потеряю веры в эту силу, делающую тебя порой божественной в моих глазах. Скажи же мне, что ты не боишься страдания… Я не знаю… Быть может, я ошибаюсь, но я почувствовал в тебе какую-то тень, точно отчаянное желание бежать от меня, скрыться, найти развязку… Зачем? Зачем? И сейчас, когда я смотрел на это страшное уныние вокруг нас, великая тревога сжала мое сердце: я подумал, что твоя любовь может также измениться, пройти… разрушиться… „Ты меня погубишь“. Ты ли произнесла эти слова, ты ли, друг мой, из твоих ли уст вылились они?
Фоскарина не отвечала. И в первый раз с тех пор, как она полюбила, речи возлюбленного казались ей пустыми, бесполезными, не имевшими над ней власти. Первый раз ей показалось, что Стелио сам был слабым, робким существом, подчиняющимся непреложным законам. Ей стало жаль его, так же как и себя. Ему тоже приговор страдания и безумия предписывал неизбежность героических поступков. В тот самый момент, когда он пытался утешить, успокоить ее — он предсказывал вместе с тем тяжелые испытания, подготавливая ее к страданиям. Но чего стоило мужество? Чего стоили усилия? Что могли значить ничтожные человеческие волнения? И как могли они думать о будущем, о завтрашнем дне? Здесь лишь прошлое царствовало вокруг них, и сами они со всеми своими страданиями были ничто.
— Мы двое умирающих — ты и я, мы двое умирающих… Мы грезим и умираем…
— Замолчи, — сказала она ему голосом тихим, как вздох, точно они находились на кладбище.
По углам ее губ скользнула страшная улыбка… остановилась… и замерла, как на губах портрета.
Колеса скрипели, вращаясь по белой дороге вдоль берегов Бренты.
Река — величественная и торжественная, воспеваемая сонатами любезных аббатов в ту эпоху, когда на ее воды спускались лодки, полные музыки и веселья — теперь имела скромный вид канала, где плескались стаями зеленые и синие утки. На протяжении всей низкой равнины поля дымились, растения увядали, листья гнили на сырой земле. Густой золотистый пар разложения реял над землей разложения, которое, казалось, распространялось на камни, на стены, на дома и подвергало их разрушению, как и листья.
От Фоскаро до Барбариджи все княжеские виллы, где бледная жизнь, нежно отравленная косметикой и ароматами, угасла среди томной болтовни о родимых пятнышках, разрушались в безмолвии, без присмотра. Некоторые имели вид человеческих скелетов с их пустыми отверстиями, похожими на ослепшие глаза, на беззубые рты. Другие, казалось, готовы были обратиться в прах и пыль, как волосы мертвецов, когда открывают их могилы, как старые одежды, съеденные молью, когда открывают давно запертый шкаф. Стены зданий обвалились, пилястры были разбиты, решетки сломаны, сады заросли сорными травами. То там, то сям — вдали, вблизи — всюду в виноградниках, в огородах среди серебристой капусты, среди овощей, среди пастбищ, на кучах навоза и виноградной шелухи, под скирдами соломы, у порога хижин — всюду в приречной деревушке возвышались статуи. Бесчисленные, как целое племя, они стояли белые, серые или желтые от лишайника, или зеленые от мха, или же усеянные пятнами плесени — в разных позах, с разными жестами: Богини, Герои, Нимфы, Времена Года, Часы — со всеми своими луками, стрелами, гирляндами, рогами изобилия, факелами, со всеми эмблемами своего могущества, богатства и наслаждения, изгнанницы фонтанов, гротов, лабиринтов, колыбелей, портиков, подруги вечно зеленых буков и мирт, покровительницы мимолетной любви, свидетельницы прощальных обетов, образы мечты гораздо более древней, нежели рука, создавшая их, и глаза, созерцавшие их в истребленных садах. И под нежными солнечными лучами этого позднего умирающего лета их тени, захватывающие мало-помалу деревушку, казались тенями неумолимого прошлого, того, что более не любит, что более не плачет, что никогда не оживает, что никогда не вернется.
И немое слово на их каменных устах было то же, которое застыло на устах поникшей женщины — Ничто!
Но в этот же день их посетили и другие тени, другой ужас.
Отныне трагический смысл жизни стал тревожить обоих. Напрасно старались они победить физическую тоску, с каждой секундой делавшую их ум все более проницательным и все более беспокойным. Они держались за руки, словно бродили в темноте или в опасном месте. Говорили редко. Иногда смотрели друг на друга, и из одних глаз в другие переливалась смутная волна безграничного ужаса и безграничной любви.
— Мы едем дальше?
— Да.
Они крепко держались за руки, точно готовясь предпринять страшное испытание, исследовать, какой глубины могут достичь соединенные силы их грусти. В Доло под колесами их экипажа затрещали сухие листья каштанов, усыпавшие дорогу, и изъеденные ржавчиной деревья засверкали над их головами, как пурпурные занавесы, охваченные пожаром. Несколько далее вилла Барбариджи предстала перед ними, одинокая и унылая, среди своего обнаженного сада, красноватая, со следами старинной живописи в расщелинах стен, похожей на остатки румян и белил в морщинах старой развратницы. И при каждом взгляде удаляющиеся дома деревни уменьшались и синели, точно затонувшие в воде.
— Бот Стра…
Они остановились перед виллой Пизани и вошли туда. В сопровождении сторожа они посетили пустынные комнаты. Звук их шагов раздавался на мраморе и отражался эхом под старыми сводами, двери словно вздыхали, открываясь и закрываясь, голос сторожа дрожал и хрипел, рассказывая о прошлом. Комнаты были просторные, обтянутые выцветшими материями, убранные в стиле ампир с эмблемами Наполеона. На стенах одной висели портреты рода Пизани — прокураторов Сан-Марко, на стенах другой находились мраморные изображения всех дожей. Третью украшали цветы, писанные акварелью, помещенные в нежные рамки, бледные, как и цветы, хранимые под их стеклом на память о любви или о смерти. Фоскарина вошла в четвертую комнату.
— Col Tempo! — сказала она. — И здесь тоже.
Там — над консолью — виднелась воспроизведенная из мрамора „Старуха“ Франческо Торбида, казавшаяся еще ужаснее от рельефа, от тонкого выполнения скульптора, постаравшегося отделить резцом каждую складку, каждую морщину. А в дверях комнаты словно витали призраки коронованных женщин, скрывавших свои несчастия и свое падение в этом убежище, обширном, как дворец, обширном, как монастырь.