— Мария-Луиза Пармская в 1817 году, — объяснял тягучий голос сторожа.
А Стелио продолжал:
— Королева Испании, супруга Карла IV, любовница Мануэля Годои. Она привлекает меня больше всех. После изгнания она явилась сюда. Не знаете ли вы, жила ли она здесь с королем и фаворитом?
Но сторож знал только это имя и эту дату.
— Почему привлекает она вас? — спросила Фоскарина. — Я совсем не знаю ее истории.
— Ее конец, последние годы ее жизни в изгнании, после стольких лет страсти и борьбы, окружены необыкновенной поэзией.
И он описал ей эту женщину, пылкую и настойчивую, слабого, доверчивого короля, красавца авантюриста, разделившего ложе королевы, которого разъяренная толпа тащила по мостовой, описал историю этих трех человеческих жизней, связанных судьбой и снесенных с высоты волей Наполеона, точно солома ураганом, описал затем бунт Аранжузца, отречение, изгнание.
— Этот Годои — Князь Мира, как прозвал его король, преданно последовал за своим государем в изгнание; он оставался всегда верен своей царственной возлюбленной, а она — ему. И они жили вместе, под одной кровлей, и никогда Карл не сомневался в добродетели Марии-Луизы и до самой смерти окружал двух любовников своей неизменной лаской. Вообразите себе их пребывание здесь, вообразите их любовь, пережившую такую страшную грозу. Все было разбито и уничтожено, обращено в прах под властью разрушителя. Бонапарт прошел через них, но не мог задушить под развалинами эту уже поседевшую любовь. Верность двух любовников трогает меня не меньше, чем доверчивость доброго короля. Они состарились вместе, вообразите себе. Королева умерла первая, потом король, а фаворит — он был моложе их обоих — он прожил еще несколько лет в скитаниях.
— Это комната императора, — произнес сторож, торжественно распахивая обе половинки дверей.
Глубокая тьма, казалось, наполняла всю виллу дожа Альвиза. Императорские орлы — символ власти — царили в высоте над бледными реликвиями. Но в желтой комнате мрак захватил широкое ложе, проник под балдахин, поддерживаемый четырьмя колоннами с золотым ореолом наверху. Надпись из сокращенных слов, обвитая лаврами, сверкала над изголовьем. И это как бы погребальное ложе удлинялось, отражаясь в потускневшем зеркале между двух статуй Победы с канделябрами в руках.
— Император почивал на этом ложе? — спросил Стелио у сторожа, который показывал ему портрет кондотьера в горностаевой мантии, нелепо увенчанного лаврами, со скипетром в руках, точно в момент помазания его на царство папой Пием VII. — Достоверно ли это?
Он удивлялся, не находя в себе волнения, испытываемого честолюбцами при виде следов героя, не ощущая в себе знакомого ему сильного трепета. Быть может, ум его притупился вследствие запаха плесени, исходящего от материй, ковров и матрацев, или вследствие глухого безмолвия, среди которого великое имя пронеслось беззвучно, тогда как царапанье древесного червя слышалось так настойчиво, что Стелио казалось, будто он сверлит его уши.
Юноша приподнял желтое одеяло, но тотчас же выпустил его из рук, точно заметил под ним подушку, кишащую паразитами.
— Уйдем! Уйдем отсюда! — попросила Фоскарина, смотревшая в окно на парк, где красноватые косые лучи солнца перемежались с серовато-зеленой тенью. — Здесь трудно дышать.
И действительно, воздух был спертый, как в склепе.
— Теперь, — продолжал голос сторожа, — теперь мы пройдем в помещение Максимилиана Австрийского, избравшего опочивальней кабинет Амелии Богарнэ.
Они обошли комнату отделанную в красноватых тонах. Солнце ударяло на алый диван, сверкало фиолетовыми искрами в подвесках хрустальной люстры, зажигало на стене прямые красные полосы. Стелио остановился у порога и обернулся, среди этого кровавого величия воображение рисовало ему задумчивый облик молодого голубоглазого эрцгерцога — габсбургского цветка, заброшенного летним утром на варварскую землю.
— Уйдем! — снова попросила Фоскарина, видя, что он медлит.
Она почти бежала по обширным залам, расписанным фресками Тьеполо, и решетка из коринфской бронзы, захлопнувшись за ней, издала ясный звон, словно звон колокольчика, гулко и протяжно прозвучавший в пустых сводах. Она бежала, охваченная ужасом, как будто дворец должен был обрушиться, и свет дня — погаснуть, как будто она страшилась остаться одна во мраке с призраками несчастия и смерти. Волнение ее передавалось и Стелио, он шел среди этих реликвий прошлого, шел за знаменитой актрисой, на всех сценах мира воплощавшей образы исступления смертоносной страсти, беззаветных порывов желания, отчаянной борьбы за великое будущее, и он чувствовал, как под ледяным дуновением стынет кровь в его жилах, как замирает его сердце, слабеет воля, как ускользает от него смысл жизни, как прерывается всякая связь с внешним миром и рассеиваются чудные грезы, заставлявшие его душу устремляться за пределы жизни.
— Неужели мы еще живы? — произнес он, когда, покинув душные комнаты, они очутились в парке на свежем воздухе.
И Стелио взял Фоскарину за руку, заглянул в глубину ее глаз, попытался улыбнуться, а потом увлек ее на лужайку, озаренную солнечными лучами.
— Как тепло? Не правда ли? Какая мягкая трава!
Он полузакрыл глаза, чтобы на веки падали жгучие лучи, и жажда жизни вновь охватила его. Фоскарина, соблазненная этим примером, также подставила свои полузакрытые глаза солнцу и сквозь ресницы смотрела на свежий и чувственный рот Стелио. И они стояли под ласкающими лучами на траве, рука об руку, и среди молчания ощущали, как кровь быстрее течет в их жилах, подобно быстротечным ручьям. Фоскарина думала о Эвганейских горах, о розоватых деревушках, похожих на морские раковины, о первых каплях дождя, орошающих свежие листья, о фонтане Петрарки и о всех милых словах, нежных обещаниях Стелио.
— Жизнь могла бы быть еще прекрасней… — произнесла она голосом тихим, словно вздох возрождающейся надежды.
Сердце возлюбленного затрепетало как плод, созревший внезапно под чудесными лучами.
Восторг и нежность охватили его душу и тело. Еще раз он пережил такое острое наслаждение минутой настоящего, точно это была последняя минута его жизни. Любовь брала верх над судьбой.
— Ты любишь меня? Скажи!
Фоскарина не отвечала. Она широко раскрыла глаза, и в них отразилась безграничность вселенной. Никогда любовь не находила себе более сильного выражения среди смертных.
— О, как хороша, как прекрасна жизнь с тобой, для тебя — всегда, всегда!
Стелио был опьянен ею, солнцем, травой, небом, словно он видел все это впервые. Узник, покидающий на заре душную темницу, больной, созерцающий в первый раз море, после того как видел перед собой смерть лицом к лицу — должны были, казалось, испытывать меньшее опьянение.
— Хочешь, мы уйдем отсюда? Хочешь, оставим печаль за собой и уйдем в страну, где нет осени?
„Осень во мне самой, и всюду я понесу ее с собой, — подумала Фоскарина, но улыбнулась слабой улыбкой, скрывавшей ее страдания. — Я… я одна уйду, исчезну… Уйду умирать вдали от тебя, любовь моя!“
Несмотря на еще далекую минуту разлуки, ей не удавалось ни победить свою грусть, ни воскресить свою надежду, но все же ее муки смягчились, потеряли горечь.
„Хочешь, мы уйдем?“
„Идти, вечно идти, вечно блуждать по свету… Идти далеко, далеко, — думала женщина-скиталица. — Вперед, без остановки, без отдыха… Ужас бегства еще не улегся, и минута покоя уже кончается. Ты желаешь утешить меня, друг мой, и для этого предлагаешь мне снова пуститься в далекий путь, тогда как мне кажется, что я только вчера вернулась домой“.
Внезапно в ее глазах блеснули слезы.
— Оставь меня еще здесь. И, если возможно, побудь со мной. А потом ты будешь свободен, ты будешь счастлив. Перед тобой вся жизнь. Ты молод. Ты достигнешь своего. Тебя лишь ждут, но не теряют.
— Ах! Опять грусть! Опять призраки! — вскричал Стелио с нетерпеливым огорчением, которого он не мог сдержать. — О чем ты думаешь? Чего боишься? Почему ты не откроешь мне, что тебя мучит? Объяснимся же, наконец. Кто ждет меня?