И вдруг далекое пение раздалось и поплыло в неподвижном воздухе, задрожало среди всеобщего оцепенения. Женские голоса, казалось, выходили из разбитой груди, из груди, надломленной, как хрупкий тростник, и пение было похоже на звук, издаваемый старым эпинетом со слабо натянутыми струнами, когда чья-нибудь рука нажимает стертые клавиши. Пели неровно и пронзительно на вульгарный и бойкий мотив, звучавший печальнее, чем самые печальные песни среди общей тишины и неподвижности, под яркими лучами солнца.
— Кто это поет?
С неясной тревогой Фоскарина вскочила, подошла к воде и стала прислушиваться.
— Ах! Это сумасшедшие на острове Сан-Клементе.
Приплывая от острова Безумия, вырываясь из светлой и унылой больницы, из решетчатых окон страшной тюрьмы, заунывно игривые голоса дрожали, колебались в немой безбрежности, становились почти детскими, ослабевали, готовые замереть, и вновь возвышались, крепли, переходили в визг, раздирающий душу, и вдруг замолкали, точно обрывались все голосовые связки. Затем снова раздавался вой, как мучительные вопли, как безумный призыв потерпевших крушение при виде корабля, проходящего на горизонте, как стон умирающих, и снова замирал, обрывался… и наступала полная тишина.
Раздирающей душу нежностью дышит ноябрь. Точно больной, испытывающий перерыв в своих страданиях, зная, что это — последний, он наслаждается жизнью, и жизнь услужливо и торопливо развертывает перед ним все новые и новые блага, раньше чем покинуть его навсегда, и дневной сон его походит на сон грудного младенца, засыпающего на коленях у Смерти.
— Взгляните на Эвганейские горы, Фоскарина! Если поднимется ветер, то, пожалуй, они взлетят на воздух и пронесутся над нашими головами. Никогда еще не были они так прозрачны. Я хотел бы когда-нибудь отправиться вместе с вами в Арка́. Там деревушки отливают розовым цветом, точно раковины. При нашем появлении первые капли дождя похитят несколько лепестков у персиковых деревьев. Чтобы не промокнуть, мы остановимся под аркой Палладио, потом, не спрашивая ни у кого дороги, станем искать фонтан Петрарки. Мы захватим с собой его сочинения в маленьком издании Миссирини — эту миниатюрную книжечку, которую вы храните у своего изголовья и которую теперь невозможно закрыть — так она переполнена растениями — совсем как кукольный гербарий. Хотите как-нибудь весной отправиться вместе в Арка?
Не отвечая, она смотрела на губы, произносившие эти милые слова, и, не обманывая себя никакими надеждами, испытывала от одного лишь звука его голоса мимолетную радость. Для нее в этих весенних картинах и в стихах Петрарки заключалось одинаковое очарование, но в стихи она могла положить закладку, чтобы отыскать страницу, тогда как картины весны исчезали безвозвратно, вместе с промелькнувшими часами. „Я не напьюсь из этого фонтана“, — хотелось ей ответить, но она молчала, желая без рассуждений наслаждаться лаской его слов. „О, да, опьяняй меня мечтами. Играй свою игру, делай со мной все, что тебе нравится!“
Маленький обнесенный стенами остров, прошел перед ними со своей мраморной Мадонной, вечно смотрящейся в зеркало вод, подобно нимфе.
— Почему вы так сдержанны сегодня, друг мой, я никогда не видел вас такой. Сегодня нельзя заглянуть на дно вашей души. Я не умею передать вам, какое чувство неизъяснимой гармонии я испытываю сегодня возле вас. Вот вы здесь, со мной, и я держу вашу руку, но в то же время мне кажется, что вы сливаетесь с горизонтом, что вы как бы становитесь сами горизонтом: с водами, островами, холмами, которые я желал бы перейти. Когда я говорил сейчас, мне казалось, что каждое мое слово сияло вокруг вас ореолом, расходящимся в бесконечности, словно тот, что вы видите там, вокруг листа, упавшего с дерева и позолоченного солнцем. Правда это? Скажите, что это правда. Или взгляните на меня.
Он чувствовал себя окутанным любовью этой женщины, как воздухом, как светом, он впивал ее душу, как стихию, и черпал из нее невыразимую полноту жизни, точно один и тот же источник тайн рождался из ее души и из глубины дня, и точно источник этот изливался в его трепетавшее сердце. Стремление возвратить получаемое блаженство возбуждало в нем благоговейную благодарность и подсказывало ему слова благодарности и восторга, как будто он произносил их, преклоняясь перед ней во мраке. Но великолепие небес и вод вокруг них стало таким поразительным, что он замолчал. Молчала и Фоскарина. И для него и для нее настала минута экстаза и уединения среди потоков света — это было короткое и в то же время бесконечное странствие, они перешагнули через бездонную пропасть, скрытую в них самих.
Лодка причалила к берегу Фузины. Очнувшись, они смотрели друг на друга ослепленными глазами, и оба испытали какое-то смущение, похожее на разочарование, когда ступили на землю, когда увидели жалкий берег с растущими на нем редкими бледными травами. И первые шаги были им неприятны, потому что они вновь почувствовали тяжесть своего тела, казалось, сделавшегося таким легким в эту дивную минуту забвения.
„Он меня любит!“ В сердце женщины вновь оживали все муки вместе с надеждой. Она не сомневалась, что его слова отражали восторг его души. Она знала, как всецело отдавался он каждой волне своего чувства, как он был неспособен на ложь и притворство. Не раз слышала она от него жестокие истины, произносимые с той гибкой и вкрадчивой грацией, которую люди, обладающие даром очаровывать, вкладывают в свою ложь. Она хорошо знала этот чистый и прямой взгляд, временами становившийся холодным и суровым, но никогда не уклонявшийся в сторону. И она знала также чудесную мимолетность и разнообразие волнения и мыслей, делавшие его ум неуловимым. В нем всегда было что-то извилистое, изменчивое и сильное, представлявшееся актрисе двойным образом огня и воды. И его-то она хотела удержать, привязать, сделать своей собственностью. В нем всегда таилась неумеренная жажда жизни, точно каждая секунда была для него последней, и он должен оторваться от радостей и страданий существования, как отрываются от ласк любовного прощания. И для этой-то ненасытной алчности хотела она оставаться единственным утолением.
Чем она была для него, как не образом „тысячеликой жизни“, к которому желание поэта, согласно одному из его выражений, „вечно простирает свои тирсы“. Для него она служила импульсом творчества и воображения, как холмы, как леса, как грозы. В ней черпал он тайну и красоту, как во всех образах Вселенной. И, секунду спустя, уходил далеко, занятый новыми изысканиями, и его чистые и изменчивые глаза искали в другом месте чуда, чтобы восхищаться и преклоняться.
Фоскарина смотрела на него, но он не повернулся к ней, внимательно созерцая влажные и воздушные деревушки, встречающиеся по пути, пока они ехали в экипаже. Она сидела с ним рядом, лишенная всяких сил, неспособная отныне жить в себе и для себя, дышать своим собственным дыханием, предаваться мыслям, чуждым ее любви. Она колебалась даже: наслаждаться ли ей окружающей природой, не получив от него указаний, и ощущала потребность, чтобы он поверил ей свои впечатления и грезы раньше, чем склонить к этим деревушкам свое страдающее сердце.
Ее жизнь, казалось, то сжималась, то разжималась. Минута напряжения проходила, и она ожидала следующую, а между ними у нее было только ощущение бегущего времени, догорающей лампы, увядающего тела, бесчисленных форм тления и гибели.
— Друг мой! Друг мой! — произнес вдруг Стелио, повернувшись к ней и беря ее за руку с волнением, подступившим к его горлу и заставляющим его задыхаться. — Зачем явились мы сюда? Здесь все полно такой тишины и такого ужаса!
Он устремил на нее взгляд с выражением, время от времени появлявшимся в его глазах внезапно, как слеза: взгляд, проникающий в глубину совести другого человека, освещающий самые бессознательные, самые темные уголки души; взгляд, глубокий, как у старика, глубокий, как у ребенка. И Фоскарина дрожала под этим взглядом, точно душа ее стала слезой на ее ресницах.