Он взял кончик хвоста, продел его под ногу, поднес к бедренной кости и заставил его коснуться ее выпуклой части.
— Да. Ты безукоризнен. Али-Нур, дрожал ли ты, когда настигал стадо газелей? Представьте себе, Фоскарина, слуга дрожит, встречая добычу, он дрожит как тростник и обращает к своему господину нежные глаза, молящие, чтобы его отпустили. Я не знаю почему это мне нравится и волнует меня. Он весь загорается страстным желанием травли, все его тело напрягается, готовое выпрямиться, как натянутый лук, и он дрожит. Не от страха, не от неуверенности — он дрожит от своего желания. Ах, Фоскарина, если вы увидите его в этот момент, вы непременно позаимствуете у него эту дрожь, вы сумеете воплотить ее вашим трагическим талантом и откроете людям новый трепет. Ну, Али-Нур, быстрый поток пустыни! Вспоминаешь ли ты подобную дрожь? Теперь ты дрожишь только от холода…
Гибкий и живой, Стелио отпустил Донавана, взял в свои руки змеевидную голову охотника за газелями и заглянул в глубину его зрачков, где мелькала тоска по родной стране, жаркой и молчаливой, по шатрам, раскинутым после перехода через обманчивые миражи, по кострам, разжигаемым для приготовления ужина под широко раскрытыми очами звезд, казалось, мигающих при порывах ветра в верхушках пальм.
— Чудные глаза, мечтательные и печальные, смелые и верные. Приходило ли вам когда-нибудь в голову, леди Мирта, что борзая с прекрасными глазами — смертельный враг именно животных с прекрасными глазами, таких как газель и заяц.
Фоскарина была охвачена тем физическим очарованием любви, в котором кажется, что границы всего существа расширяются, сливаются с воздухом и все слова и поступки возлюбленного возбуждают более сладкий трепет, чем всякие ласки. Стелио держал в своих руках голову Али-Нура, но она ощущала на своих собственных висках его прикосновение. Стелио вглядывался в зрачки Али-Нура, но она чувствовала в самой глубине своей души этот взгляд. И ей казалось, что восхищение глазами борзой относилось к ее собственным глазам.
Она стояла там же, на траве, как эти гордые животные, любимая им, одетая как его любимая борзая, как эти животные преследуемая неясными воспоминаниями о далекой природе, также несколько ошеломленная палящими солнечными лучами, скользящими по увитой розами стене, чувствуя головокружение и жар, точно от легкой лихорадки. Она слушала слова Стелио об этих собаках, об их ногах, приспособленных к травле и гонке, об их упругой гибкости, природной силе, чистоте крови и она смотрела, как он, склонясь к земле, в аромате трав, под лучами солнца, живой и стройный, гладил их шерсть, измерял силу их рельефных мускулов, наслаждался прикосновением к красивым телам, словно заражаясь сам чем-то животным, вкрадчивым и жестоким, во что он часто любил облекать свои поэтические образы. И она сама, стоя на горячей земле, под жгучим дыханием неба, похожая цветом своей одежды на хищника, она сама ощущала во всем своем организме странное первобытно-животное чувство, она ощущала в себе силу, ясную, напряженную и дикую энергию, и эта сила точно иллюзия медленной метаморфозы, превращала ее из сознательного человека в дитя природы.
Не затрагивал ли он самую сокровенную струну ее натуры, не заставлял ли он ее чувствовать животную глубину, откуда хлынули волны ее трагического гения, неожиданным откровением взволновавшие и опьянившие толпу, как вид неба и моря, как заря, как бури. Когда он говорил о дрожащем псе, разве не угадал он, из каких сопоставлений с природой черпает она мощь выражения, восхищавшую поэтов и толпу. Только потому, что она постигла Диониса в природе, вечную сущность бессознательных творческих сил, восторги многообразного бога, порожденного брожением всех соков природы, только поэтому являлась она на сцене такой новой и великой. Иногда ей казалось, что она ощущает внутри себя присутствие чего-то чудесного, что заставляло груди менад вздуваться от прилива божественного молока, когда к ним приближались голодные маленькие пантеры.
Она стояла там на траве, гибкая и хищная, как борзая, полная неясных воспоминаний о своей сокровенной природе, кипучая и жаждущая прожить полной жизнью краткий час, уготованный ей. Рассеялась горечь слез, угасло стремление к великодушию и самоотречению, исчезла из глаз тоскливая меланхолия запущенного сада. Присутствие творца расширяло пространство, изменяло время, ускоряло деятельность сердца, умножало способность радоваться, создавало еще раз призрачно дивный образ. Еще раз она стала тем, чем он хотел ее видеть — забывшей горе и страх, исцеленной от всяких мук тоски, существом из плоти и крови, трепещущим в свете дня, в палящих лучах солнца, в аромате, в игре мечты, она была готова вместе с ним гнаться мысленно по долинам, дюнам и пустыням за преследуемой добычей, упиваться его опьянением, восхищаться зрелищем смелости, коварства, окровавленной добычи. Секунда за секундой он своими словами, делал ее подобной себе.
— Ах, каждый раз при виде зайца, хрустевшего под зубами собак, молния жалости рассекала мою радость, жалости к этим большим, влажным, угасающим глазам. Более громадным глазам, чем у тебя, Али-Нур, и у тебя, Донаван, и прекрасным, как воды пруда в летний вечер, с купающимся в них тростником и отражающимся в них изменчивым небом. Видели ли вы когда-нибудь утром, как заяц появляется из свежей колеи, оставленной телегой, бежит несколько мгновений по серебристому инею, потом останавливается, замирает, садится на задние лапки, настораживается и глядит вдаль. Кажется, что его взгляд умиротворяет Вселенную. Неподвижный заяц, отдыхая от своих вечных тревог, созерцает дымящиеся деревни. Невозможно вообразить себе более верного признака, что все спокойно в окрестностях. В этот момент он представляет собой священное животное, достойное поклонения.
Леди Мирта разразилась юношеским смехом, открывавшим ее вставные челюсти и заставлявшим дрожать складки сморщенной кожи под ее подбородком.
— Добрый Стелио! — воскликнула она, продолжая смеяться. — Сначала преклониться, а потом растерзать! Таково ваше правило, не так ли?
Фоскарина с изумлением взглянула на смеющуюся, она совершенно забыла о ней. И эта женщина, сидевшая здесь на поросшей мхом каменной скамье, с иссохшими руками, с челюстями, сверкающими золотом и слоновой костью, с маленькими серо-зеленоватыми глазами, глядевшими из-под сморщенных век, с хриплым голосом и ясным смехом представилась ей одной из старых фей с перепончатыми ногами, бродящих по лесу в сопровождении послушной им жабы. При том забвении всего окружающего, которое ее охватило, странные слова леди Мирты не проникли в ее мозг, но тем не менее были ей неприятны, как резкий звук, причиняющий боль нервам.
— Не моя вина, — возразил Стелио, — если борзые созданы для того, чтобы травить зайцев, а не для того, чтобы дремать в четырех стенах сада над водами мертвого канала.
Снова он принялся подражать гортанному зову доезжачих.
— Крисса, Нерисса, Алтаир, Сириус, Пьючибелла, Гелион!
Возбужденные псы волновались, их глаза загорелись, их сухие мускулы напрягались под шерстью всех мастей: муругой, черной, белой, свинцовой, пегой, длинные ноги согнулись в коленях, как натянутый лук, готовые выпрямиться и бросить в пространство все тело, более сухое, более гибкое, чем стрела.
— Там! Там! Донаван — там!
Он указывал пальцем на траву в глубине сада, где виднелось что-то напоминавшее сидящего зайца с прижатыми ушами. Его повелительный голос обманывал колеблющихся борзых. И так красивы были под лучами солнца эти изящные и сильные тела с лоснящейся шерстью, дрожащие и извивающиеся под возбуждающим голосом человека, точно легкие знамена под дуновением ветра.
— Там, Донаван!
И большой хищный пес, взглянув ему в глаза, сделал чудовищный скачок, ринулся к воображаемой добыче со всем неудержимым порывом своего пробудившегося инстинкта. В одну секунду он достиг цели и остановился разочарованный. На мгновение он задержался, наклонившись вперед, вытянув шею, потом снова прильнул, вмешался в возню остальной своры, в беспорядке последовавшей за ним, затеял ссору с Алтаиром и вдруг, подняв морду, с лаем погнался за стаей воробьев, вспорхнувших с верхушки ели, весело трепеща крылышками.