И все же — каков жанр последней книги Аксенова? В прессе ее называли то мемуарами, то романом, то мнимыми мемуарами. Сам же Аксенов, рассуждая о жанре новой книги, ссылается на «Алмазный мой венец» Катаева, отгородившегося от мемуарного жанра условными кличками. Это, дескать, натолкнуло Аксенова на мысль поступить так же. Странно, что потребовалась ссылка на Катаева. Элементы автобиографизма присутствуют во многих романах Аксенова, где он сам фигурирует под причудливыми именами, вроде Стас Ваксино или Базз Окселотл, есть там и герои, имеющие реальных прототипов. Но если уж зашла речь о Катаеве, то надо сказать, что катаевские клички с чисто литературной точки зрения не в пример удачнее. В основе каждой из них прозрачная и точная метафора. Есенин — Королевич, Маяковский — Командор, Борис Пастернак — Мулат, Мандельштам — Щелкунчик.
Прозвища придумываются примерно по тому же принципу, по какому вообще формируются прозвища народом, наградившим, например, императора Священной римской империи Фридриха прозвищем Барбаросса (по цвету бороды), Лоренцо Медичи — прозвищем Великолепный, назвавшим Марию Тюдор Кровавой, а Жозефа Бонапарта, некстати занявшего испанский престол, Пепе-бутылка. В основе их — особенности внешности, поведения, наконец частный признак.
Маяковский имел повадки командора; смуглость кожи и пухлые, негритянские губы Бориса Пастернака делают метким прозвище Мулат (Цветаева сравнивала Пастернака с бедуином и его лошадью), Багрицкий написал программное стихотворение «Птицелов» и был известен своей страстью к птичьему пению, и т. п… Все катаевские прозвища осмысленны и выразительны. Чего не скажешь о довольно нелепых именах, придуманных Аксеновым для своих героев: Нэлла Аххо (Ахмадулина), Кукуш Октава (Окуджава), Гладиолус Подгурский (Гладилин).
Легко представить, чтобы друзья прозвали кого-то птицеловом, командором или щелкунчиком. Но чтобы кого-то прозвали Кукушем Октавой — этого вообразить нельзя.
Сколько могу судить по отзывам, у большинства читателей (в основном тех, кто знакомился с романом в журнале «Караван историй», малыми порциями, и не успевал втянуться) имена вызывали мгновенное и нешуточное отторжение.
У меня, признаться, тоже. Фрагменты к тому же были отобраны так, чтоб побольше пикантности и поменьше смысла. Складывалось впечатление, что Аксенов выступил в роли рассказчика анекдотов из жизни своих друзей и разоблачителя их альковных тайн, не слишком заботясь о впечатлении, которое это произведет на ныне живущих и здравствующих персонажей. А вымышленные имена — что-то вроде прозрачной ткани на танцовщице в красочном шоу: ничего не скрывает, но и вроде как театральные условности соблюдены.
Но когда читаешь книгу целиком, это впечатление пропадает. Горошины перца придают известную остроту блюду, но, похоже, журнальные публикаторы предложили для дегустации переперченные куски. Книга менее всего похожа на собрание анекдотов из жизни известных шестидесятников: она тоньше, глубже, умнее, печальнее.
Ссылки же Аксенова на Катаева, на мой взгляд, не проясняют, а только запутывают дело.
Удачны или неудачны имена-маски у Аксенова, цель их совершенно иная, чем у Катаева. Зачем Катаев заставляет читателя балансировать на грани доверия к описанному факту и готовности принять его за вымысел, вполне законный в литературе? В свое время я писала об «Алмазном венце», и, на мой сегодняшний взгляд, та статья слишком прямолинейная и какая-то наивно-морализаторская.
Сегодня я бы не упрекала Катаева за стремление приукрасить не всегда благовидную роль, которую он играл в литературной жизни своего времени. Я бы просто констатировала тот факт, что литературный маскарад изымает анекдоты про друзей-писателей из реального исторического времени и помещает их в условное. (Замечу в скобках, что такой мастер, как Катаев, прекрасно умеет нарисовать именно атмосферу времени, когда это не противоречит внелитературной задаче создания собственной параллельной биографии — как, например, в блестящей повести «Уже написан Вертер».)
Цель же Аксенова — именно восстановить время. А отмывать собственную репутацию у него нет никакой нужды: с этой репутацией все в порядке. Он не писал лживых книг, не подписывал подлых писем (зато подписывал совсем другие), не участвовал в травле друзей — не был частью того «всеобщего одобрения», иногда молчаливого, той амебообразной человеческой массы, которая описана в «Ожоге» как нечто внеположное герою. С писательской репутацией дело сложнее.
Аксенов пережил своего читателя. Успех «Коллег», «Звездного билета» и «Апельсинов из Марокко» был фантастический. И обеспечивало его, конечно, поколение шестидесятников и следующее за ним, к которому принадлежу и я. «Звездный билет» недаром получил в экранизации название «Мой младший брат». Многие вещи Аксенова обращены именно к «младшему брату».
Когда вышел «Звездный билет», я училась на филфаке МГУ.
Студенческий статус тогда еще не покупали ни прямыми взятками, ни замаскированными под репетиторство. Все эти студенты, больше половины — из провинции, прошли страшный конкурс. Стало быть, у них была железная мотивация, хватило воли, чтобы приехать в Москву, хватило знаний и упорства, чтобы выдержать экзамены. А зачитывались мы приключениями 17-летних оболтусов и вопреки логике отождествляли себя не с теми, кто полдня проводит в аудиториях, а другую половину в библиотеке, корпит над курсовой и зубрит латынь, а с теми, кто решил бросить вызов своим «коням» и после выпускных экзаменов сбежал в Эстонию, этот эрзац Европы для советских людей, валяться на пляже и вечерами сидеть в кафе, словно герои Хемингуэя. И вместе с хорошо заваренным эстонским кофе мы проглатывали и незамысловатый предсказуемый сюжет, и вполне советскую мораль: непослушные-то детки, хлебнув свободы, уясняют на практике принцип «кто не работает, тот не ест», приобщаются к труду и пополняют ряды рабочего класса, даром что выделяются одеждой и говорят на своем языке. Кстати, никто из моих сокурсников не называл родителей «конями»: это слово я узнала из романа, как и несколько других. Я вообще сейчас думаю, что писатель не столько освоил жаргон нового поколения, сколько навязал нам свои представления об этом жаргоне, а мы сдуру поверили, что именно так мы и должны говорить.
Этот же читатель, ровесник Аксенова и «младший брат», зачитывался в 1968 году «Затоваренной бочкотарой», а позже тамиздатским «Ожогом» и «Островом Крым». В 1972 году, когда «Новый мир» напечатал «В поисках жанра» Аксенова, я была настолько увлечена этой вещью, появившейся, когда все ростки оттепели были уже занесены сугробами политической зимы, что без предварительной договоренности с редакцией написала о ней статью. Я уже работала в «Литературной газете», но занималась историей литературы, так что со мной особенно не церемонились: критик начинающий. Статью кромсали и мурыжили, потом главный редактор прочел, и ему не понравилось, что молодой критик одобряет бессмысленные и подозрительные формалистические эксперименты, а надо бы по ним ударить. «Ну, это уж без меня», — решила я. С тех пор мне все время хотелось написать об Аксенове столь же доброжелательно и увлеченно.
И когда пошла волна публикаций Аксенова в девяностых, я с надеждой открывала едва ли не каждую новую вещь. И с печалью закрывала. «Московскую сагу» я не смогла дочитать до конца — стоит ли Аксенову соперничать с Рыбаковым? «Новый сладостный стиль» и «Кесарево свечение», с их барочной избыточностью, чрезмерностью, головокружительными изгибами сюжета и фантасмагорическими персонажами, все же представляли интерес для критического разбора, и я о них написала статьи, не столько одобрительные, сколько трезвые. Об одной из них Аксенов досадливо обмолвился — дескать, критик не прочел роман. «Прочел-прочел», — подумала я тогда. И даже очень тщательно. Жаль только, что роман разочаровал. «Вольтерьянцы и вольтерьянки», эксцентричный эксперимент Аксенова, принесший ему «Букера», меня не впечатлил.