Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На съемках сегодня было тихо, плакал свободно все дубли, все кадры”.

Войцех Бонович. Ни воплем, ни слезами. К изданию романа Василия Гроссмана “Жизнь и судьба” в переводе Ежи Чеха. — “Новая Польша”, Варшава, 2009, № 10 (112) <http://www.novpol.ru>.

“Всем, кто в отношении хрущевской эпохи употреблял слово „оттепель”, давно уже пора устыдиться. Гроссман находится в безнадежной ситуации. Признанный писатель, которому с трудом удается публиковать хоть что-то. На протяжении двенадцати лет он создает свою эпопею, не представляя, в каком виде и вообще возможно ли ее издать. Он предусмотрительно делает две копии для надежных друзей: он прекрасно понимает, что в топках госбезопасности рукописи действительно горят. Против Гроссмана — государство, которому мешает то, что он интеллигент, что провозглашает антитоталитарные идеи, что родом из еврейской семьи, но, вероятно, более всего то, что он — Гроссман, личность, которой чуждо перевоплощение. И против него — его собственное тело, оно становится все слабее, это тело, в котором вскоре врачи обнаружат рак почек…

Мне не дает покоя тайна, которая заключается в следующем: в его романе нет отчаяния, да и горечи, собственно говоря, нет. Гроссман показывает человека —

вот что важно: не человеческие массы, не какие-нибудь круги даже, а отдельных людей — сталкивающихся с двумя видами тоталитаризма, которые ему представляются похожими как близнецы. Он предстает здесь добросовестным хроникером, ничего не опускающим, он рассказывает о великих преступлениях, заставляющих шевелиться волосы на голове, и о маленьких слабостях, которые становятся для людей причиной их несчастий. И все же он не оставляет человека без кредита доверия, причем огромного. Его роман не лишает читателя веры в человеческую доброту, в способность человека меняться, преображаться, исправляться. Мы входим вместе с Гроссманом в тоталитарный мир как в печь и — обожженные, страдающие — все же выходим из него на свет. Как это возможно — спрашиваю я себя, — чтобы в недрах того страшного мира сформировался такой писатель?”

Евгения Вежлян. Речь о невозможном. — “Знамя”, 2009, № 11 < http://magazines.russ.ru/znamia>.

Рецензия на книгу стихов Бахыта Кенжеева “Крепостной остывающих мест” (Владивосток, “Рубеж”, 2008).

“Его резко различимый голос невозможно спутать ни с каким другим, но его сближенность с традицией приводит к тому, что он неуловим в своей оригинальности и ему очень сложно подражать. „Синий, с предисловьем Дымшица” томик Мандельштама недаром отмечен в „Элегии” Гандлевского как один из важнейших знаков эпохи. Акмеизм с его „тоской по мировой культуре” и цитатной усложненностью в случае Кенжеева стал родиной новой традиционности. Но, в отличие от более старшего, питерского варианта „ахматовских сирот”, поэтика Кенжеева лишена имперского размаха, она предельно субъективна и приватна. Ее культурная память выборочна и потому долговременна. Трехсложники его отсылают напрямую к Некрасову; Тютчев, Фет, Пушкин и Лермонтов, казалось бы, цитируются так, как если бы никакого модернизма и всего ХХ века не было, — то есть так, как они подавались в советских школьных хрестоматиях времени детства автора, когда девятнадцатый век действительно был не позавчерашним, а вчерашним днем. Будто некто умудряется жить в старинной усадьбе, но не как в музее, а как в собственной квартире. В вольтеровских креслах смотрит телевизор, ставит ноутбук на конторку…

И прошлое — расконсервируется, оказывается живым и близким. С ним можно обращаться вполне запросто — даже фамильярно, встраивая разновременные, разнокачественные части его в свое „домашнее” настоящее. Так и обходится Кенжеев с предшествующей поэтической традицией — без пафоса, но и не отчуждая, как делают, скажем, те же Кибиров и Гандлевский. „Чужое” поэтическое слово у него — не вкрапление в отчужденном стилевом окружении, а часть своего языка, и даже — часть личного мифа. Оно так близко, что может быть подвергнуто ироническому переворачиванию — но это не постмодернистская ирония все превзошедшего интеллекта, а ирония самоумаления — романтическая ирония „я”, которое не в силах вместить „прекрасное” и „высокое””.

Дмитрий Воденников. “Стихи — это ступеньки…” Беседовал Андрей Любка. — “ШО”. Журнал культурного сопротивления. Киев, 2009, № 11 (49) <http://www.sho.

kiev.ua> .

— Ты пришел в литературу в начале 90-х — что изменилось с того времени, смог ли ты каким-то образом изменить Литературу?

— Смог, конечно. Она вышла на новый виток. Это я сделал не один. Если бы не было Кирилла Медведева, Марии Степановой, Веры Павловой, Андрея Родионова — было бы сложнее”

В следующем, 12-м номере “ШО” (весело пропитанном, как всегда, разнообразными человеческими и нечеловеческими проявлениями, раскрашенными во все цвета радуги) Юрий Володарский беседует как раз с Марией Степановой (“Слово должно быть кривоватым”): “Аудитория поэзии — квалифицированная аудитория, те самые читатели-соучастники — всегда невелика и, похоже, мало изменилась за последний век. Сколько-нибудь широкой ее можно сделать лишь искусственно, как это вышло во времена Политехнического: отрезав, скажем, доступ к другим видам досуга, вырубив музыкальные сайты, закрыв кинотеатры. Но даже если поэзия станет модным занятием, это не сделает неталантливого читателя талантливым, номинального — профессиональным. А потом, цеховые рамки и шире, и уже, чем кажется: большбая часть читателей-писателей легко может считаться просто читателями; необходимость писать — часто естественное следствие внимательного чтения, желание „повторить это самостоятельно”. К тому же естественное назначение поэзии — менять реальность, и таким образом ее аудиторией можно считать и людей, вовсе не умеющих читать и писать. Можно сказать, что на определенном наборе явлений и состояний висит табличка с именем того или иного автора, которое и оказывается, по Пастернаку, „фамилией содержания”. Точней, наверное, будет считать, что до появления фамилии не существовало и содержания и что некоторые обстоятельства или переживания, безымянно ставшие общим местом, стоило бы называть для точности „Фет”, „Айги” или „Аронзон””.

В этом же номере — беседа с сыном Василя Стуса, Дмитром Стусом . Текст на украинском: “ ШО: А як щодо творiв Стуса у шкiльнiй програмi? — Нiяк. Щось поставили. Доволi погано вiдкоментували…”

Данила Давыдов. Ненарочитый поэт. — “Новое литературное обозрение”, 2009, № 99 <http://magazines.russ.ru/nlo>.

“Лосев предстает поэтом, чье принципиальное свойство — двойное смысловое дно, двувекторная нацеленность. Неоднократно отмеченное совмещение „филологизма” и „лиризма” в его стихах, четкости конструкции и сугубо личностного наполнения этих конструкций способно сбить с толку; кажущиеся уютными, рационально выстроенными, стихи Лосева обнаруживают неожиданные свойства, отзываясь сентиментальностью, болью, ностальгией. Иронически-гротескный тон, пастиш, ассоциативные ряды начинают говорить не о ремесле, но об особенности мышления субъекта, холод оказывается обжигающим. Порой подобное статусное мерцание, „двойное дно” лосевских текстов — и в целом его лирического героя — воспринимается с некоторой долей агрессии: будучи скорее поэтом „центра”, признаваемым широким кругом далеких друг от друга читателей-аналитиков, Лосев мог быть прочитан и как своего рода представитель истеблишмента, носитель нормы (именно в этом причина яркого, но несправедливого фельетона Шиша Брянского).

В данной позиции есть резон, но она ценностно вывернута: то, что выделяет поэта из общего ряда, позволяя ему, как мало кому, жестко и осмысленно оформлять собственные несказуемые интуиции в стихотворных текстах, объявляется общим местом. Думается, прочитанность и известность Лосева лишь кажущиеся, и задача собственно прочтения лосевского наследия стоит во всей ее нерешенности (точнее — решенности обманчивой)”.

101
{"b":"314857","o":1}