Навстречу едет веснущатый паренек на рыжей кобылке и усердно нахлестывает ее кнутом. Кобылка тянется изо всех сил, бежит вся в мыле.
— Эй, постой-ка! — останавливает его Гурьянов. — Голос его звучит сердито, грубо. — Из какого колхоза?
— Из Ильинского, Михаил Алексеевич, — отвечает паренек, узнав председателя.
— Как зовут?
— Никита…
— Зачем коня гонишь? Видишь, какая скверная дорога?
— Вижу, Михаил Алексеевич, да председатель-то наказывал поскорее ехать за ветеринаром, свиньи у нас что-то болеют… Вот и погоняю.
— Погонять и дурак сможет. А ты видишь, что дорога плохая, сойди и пешочком иди, как твой батька ходил, когда на своем коне ездил. Так ведь ездить надо?
— Так, Михаил Алексеевич! Понятно! — торопливо отвечает Никита и весь мокрый от напряжения слезает с телеги.
Гурьянов скрывается за поворотом, слышен стук колес по корням деревьев, и паренек, облегченно вздохнув, вытирает рукавом потный лоб.
«Ну и велик же он!», восторженно думает он, припоминая огромную фигуру Гурьянова.
А Гурьянов едет и думает: «Ну, зачем накричал на парня? Поучать легко, а ты вот хорошую дорогу сделай… Не век же ездить шагом, как наши отцы ездили…».
Он въезжает в лес, такой густой, что кроны деревьев сплетаются вверху сплошным сводом, сквозь который струится зеленоватый свет. Воздух звенит от раскатистых трелей зяблика. Нежно, меланхолически посвистывает иволга, и Гурьянов вспоминает глиняную свистульку, ярмарку, свое далекое детство… Такую свистульку можно было купить за копейку. Гурьянов наполнял ее водой и, забравшись в заросли лопуха, часами извлекал грустные звуки, удивляясь, почему у глины такой печальный голос.
У дороги — магазин. Гурьянов привязывает лошадь. Войдя в магазин, он долго оглядывает полки, что-то отыскивая среди посуды, коробок с перцем, горчицей, зубным порошком.
— Чего прикажете? — спрашивает продавец, угодливо изгибаясь перед председателем исполкома.
— Свистульку.
— Шутить изволите, — хихикает продавец, подмигивая присутствующим:
— Без всяких шуток. Почему свистульками не торгуете? — сурово спрашивает Гурьянов. — Детишкам ведь нужна утеха. Сам-то в детстве высвистывал?
— Высвистывал! — Продавец мягко улыбнулся, и лицо его стало обыкновенным, человеческим.
— Да ведь теперь их делать перестали, — мрачно сказал человек со множеством карандашей в карманчике пиджака, исподлобья глядя на Гурьянова.
— Это почему же?
— Суровая жизнь у нас… не до свиста.
— Не согласен! — воскликнул старичок с розовым маленьким личиком. — Не в том секрет! А в том, чтобы мастеровых людей, которые игрушки делать могут, поддержать. Забыли их, забросили, Михаил Алексеич! Я вот знаю одного — на все голоса может! Под соловья может. Раскатись кадушки!
— A-а, «Раскатись»? Здравствуй, старик, — приветствовал его Гурьянов.
— Забыли стариков, Михаил Алексеич, прямо скажу! — строго сказал старик. — Взять хотя бы меня. Я ведь какой мастер! На сотню верст кругом обо мне слава раньше ходила — не было лучше бондаря. А теперь вот помру и рукомесло с собой унесу в могилу. А я бы обучить мог хорошего парня своему рукомеслу. Лесу у нас видимо-невидимо. Чего бы я наделал из этого лесу! Всякой всячины. Тут тебе и ведра, и ушаты, и шайки для бани, и веретена, и шпульки… И свистулек деревянных, свирелей, дудочек… Запело бы дерево!
— Ну, уж запоет! — презрительно сказал человек с карандашами.
— А что ты понимаешь? Скрипка из чего? Из дерева. Балалайка из чего? Из дерева. Пастушья труба из чего? Из бересты. Поет дерево, раскатись кадушки! — Старичок в возбуждении хлопал себя по бедрам, — видимо, он был задет за самое больное место.
Гурьянов с любопытством смотрел на него, и ему нравилось в этом человеке горение творческой души, тоскующей по любимому делу.
— Поедем к тебе, старик, — сказал он.
Дорогой старый бондарь, растроганный вниманием, взволнованно рассказывал, какое дерево нужно для бочек под масло, какое для ушатов и корыт, а Гурьянов упорно думал о человеке с мрачным лицом и карандашами в карманчике пиджака.
— Кто это? — спросил он бондаря.
— Меркулов. Неужто не знаешь? Он же у вас теперь в потребсоюзе бухгалтером служит. Смутный он человек…
— Какой?
— Темный душой. Он у нас председателем колхоза был… А потом душа-то на старое повернула. До колхоза-то у него хозяйство какое было? Две лошади, три коровы, молотилка, косилка… пасека, сад. Вот и незаладилось у него с колхозом, вразвал дело пошло. Ну, и он прямо говорил кругом: «Не выйдет ничего с колхозами…». Его на пять лет и отправили в дальние места за такие дела. А теперь вишь — «не до свисту»… «суровая жизнь»… Вот его прежний дом стоит, — показал бондарь на дом в саду. — Дом этот у него мы отобрали, в колхоз взяли. А он все кружится тут, возле своего дружка Трошкина, нашего председателя… Тоску-злобу свою вином заливает…
При въезде в деревню стоит разлохмаченная избушка, живет тут бабушка Репкина. Пока старый бондарь открывал ворота, Репкина успела заметить, что едет Гурьянов. Она вышла на дорогу и поклонилась.
— Лексеич, опять я к тебе с жалобой. Трошкин дров не дает. Неси, говорит, водки. А где я, старая, ее возьму? Уж ты защити меня, Лексеич…
— Давно я добираюсь до вашего Трошкина, — раздраженно сказал Гурьянов. — Передай, что я вечером заеду, пусть собирается народ. Потолкуем.
— Это хорошо, Лексеич. А еще бы ты схлопотал нам больницу. Далеко нам ездить в район. А без больницы нам нельзя.
— Скоро начнем строить в Овчинине больницу. Вот еду место выбирать…
— Все ты об нас думаешь, Лексеич! А кто про тебя думать будет? Вон и пуговица оторвалась, а пришить некому. Снимай-ка, я пришью, пока ты стаканчик молочка выпьешь.
— Молока выпью, бабушка.
Пока бабушка пришивает пуговицу, Гурьянов пьет молоко и, оглядывая прогнившие стены, покачивает головой.
— Мы тебя, бабушка, в доме Меркулова поселим.
— Ой, боюсь я этого человека, Лексеич! Трошкин не допустит…
— А мы Трошкина по шапке… Ну, спасибо тебе за угощенье…
Репкина долго стоит на крыльце, приложив ладонь к глазам, и шепчет ласковые напутственные слова человеку в куртке из меха невиданного зверя. Все удивительно в этом человеке!
За деревней по обеим сторонам дороги высокая рожь. Гурьянов привязывает лошадь к березке и идет по меже среди шелестящих колосьев.
Трещат кузнечики. Над темнозелеными волнами ржи низко летают ласточки. А Гурьянов все идет и идет, вдыхая сладковатый запах цветущей ржи. Он останавливается, захватывает в свои широкие ладони крупные колосья и, подержав их, бережно отпускает.
Он идет, и на лице его проступает легкая улыбка довольства всем, что его окружает: полями, чистым небом, полетом ласточек, запахом цветущей ржи и полевых цветов. Улыбается потому, что рожь не простая, а чистопородная. И только Гурьянов знает, сколько сил нужно было затратить, чтобы создать семеноводческий этот колхоз — рассадник высоких урожаев.
Он бродил, забыв о лошади. Она попрежнему стояла под березкой, отбиваясь от оводов. Вожжи свалились под ноги и были затоптаны в навоз. А рядом стоял Никита.
— Вижу, ваш жеребец — думаю, надо подождать, вместе поедем, — сказал он.
— А я любовался вашими посевами… Богатый урожай будет у вас, — проговорил Гурьянов, стараясь незаметно высвободить вожжи из-под копыт.
— Озолотимся! — важно ответил Никита, польщенный тем, что Гурьянов разговаривает с ним как с равным.
— А как ты думаешь, Никита? Если мы всем районом возьмемся делать дорогу на Тарутино? Выйдем с лопатами. Сделаем?
— Хорошее дело, Михаил Алексеевич! — сразу загорелся Никита. — Я сегодня же соберу комсомольцев, и мы провернем! Сигнал дадим всему району!
…Угрюмы необъятные Угодские леса! Глухой край! Но Гурьянову он милее всех, потому что здесь много дела. И нравится ему ездить без отдыха по лесным сумеречным дорогам и что-нибудь придумывать такое, чего не было до него, Гурьянова.