— Он же подавится, — сказала самая маленькая, Ольгушка, вспомнив кошку, которая подавилась рыбьей костью.
— Он, брат, не подавится… Злющий зверь! — Дед швырнул полено в печь и строго сказал: — Больше не дам, не проси!
Ефим обстругивал доску у порога, жена его Антонина месила тесто, погружая по локоть руки в дежу. Пел сверчок, которого старшая внучка Надюшка перенесла из старой избушки. Было так, как хотелось людям: тепло, тихо, уютно.
Правда, где-то шла война, но она казалась такой далекой, что совсем не тревожила Лосевых. О войне говорили и в этот вечер, однако тотчас же возвращались к тому, что занимало всех.
— Не приведи бог в такую стужу да в окопе сидеть. Нам-то вот тепло, — сказал Ефим.
— Да уж что и говорить — не дом, а баня, — подхватил дед, больше всего ценивший тепло.
Он закрыл дверку подтопка, и сквозь решетку поддувала дети в последний раз увидели, как метался, повизгивая, рыжий зверек, запертый в клетку.
Вдруг за окнами раздалось какое-то урчание, и тотчас же дом встряхнуло так, что посыпался песок с потолка, висячая лампа качнулась, а ходики остановились.
Ефим выбежал в сени и, очутившись в темноте, увидел белый свет, бьющий в щели. Он распахнул дверь на крыльцо. Над деревней висела какая-то странная луна, излучая такой пронзительный свет, что был виден даже ветряк, стоявший в версте от деревни. Луна эта, медленно опускаясь, плавилась, от нее отрывались горящие большие капли и, не долетев до земли, гасли. И будто от этих огненных капель вдруг вспыхнула крыша соседнего дома.
— Пожар!! — закричал Ефим, вбегая в дом.
Раздался новый удар, и со звоном высыпались стекла. Ефима кинуло на пол. Лампа погасла, а окна налились красным светом пожара. Кричали дети. Ефим пополз на этот крик, схватил что-то теплое, мягкое и понес, приговаривая:
— Не бойся, Ольгушка… не бойся, доченька…
Вся улица была ярко освещена, и по ней, между рядами горящих домов, бежала женщина с распущенными волосами, с коромыслом в руках и дико кричала:
— Ню-ура-а!! Ню-уур-ра-а!!
«Чего же это она „ура“ кричит… и с коромыслом?» недоуменно подумал Ефим и только теперь заметил, что держит в руках овчинный тулуп. С криком: «Ольгушка, Ольгушка!» он бросился в дом, не видя, но чувствуя, что горит и новая соломенная крыша его дома.
Рассвет застал Лосевых на голой промерзшей земле. Антонина, сняв с себя последнюю кофту, укутывала Ольгушку. Руки у нее были по локоть в тесте. Ефим раскапывал палкой угли на пепелище, что-то разыскивая. Дед Филипп сидел в армяке, протянув над углями посиневши руки.
Всюду торчали одни задымленные трубы и печи, — все, что было несгораемого в домах. Печи эти — широкие, пестрые от пятен копоти, с длинными пегими шеями труб — казались какими-то допотопными чудовищами; целое стадо их лежало среди черных скрюченных деревьев, а к небу поднимался серый дым — смрадное дыхание этих чудовищ. И словно торопясь скрыть следы человеческого горя, повалил снег. Но снежинки таяли, прикасаясь к обугленным бревнам, и черное пепелище на фоне яркого первого снега еще сильнее кричало о несчастье людей.
— Жили по-человечыи, теперь будем жить по-овечьи, — с угрюмой улыбкой сказал дед Филипп и тронул за плечо стоявшего в оцепенении Ефима: — Землянку надо рыть. Оно хоть в земле, да в тепле.
Отыскав кусок обгоревшей железной лопаты, он принялся копать яму на том месте, где вчера стоял новый дом, — земля здесь прогрелась глубоко, была мягка, как летом. Яму обложили соломой, принесенной с поля, и спрятали в нее детей, и пока дед с Ефимом складывали в яме печурку из растрескавшихся кирпичей, Антонина затопила уцелевшую от огня печь, чтобы сварить обед. Из пегой трубы показался дым, и странно было видеть эту печь, бессмысленно обогревающую холодный необъятный мир.
Спустя несколько дней через деревню потянулись отходящие войска, и Ефим ушел с ними, чтобы мстить тем, кто сжег его новый дом. Семья же осталась жить в яме, потому что Антонина лежала в лихорадке.
— Пропадете вы, — с тоской сказал Ефим, прощаясь.
— Как-никак исхитриться надо, авось не пропадем, — ответил дед. — Сорока вон бедней нас, и то живет.
Ефим взглянул на сороку, весело трещавшую на обугленной березе, и заплакал, — она чем-то похожа была на его милую Ольгушку.
А через несколько дней пришли немцы. Они что-то кричали, а дед твердил одно:
— С нас взять нечего. Мы голые как есть… В земле живем, ваше благородие.
Немец в летней гимнастерке снял с деда армяк, оставив его в драном зипуне, и крикнул:
— Гау аб!! — что по-русски означало «катись».
С этими криками немцы вытащили из ямы Антонину и детей.
— Гау аб!! Гау аб!!! — орали они, указывая на темневший вдали лес.
Взяв за руки внуков, дед повел их к лесу, а за ними поплелась Антонина, останавливаясь через каждые десять шагов.
В лес пришли к вечеру. Филипп вынул из-под зипуна топор и весело подмигнул детям:
— Обманул немца! Вот тебе и гав-гав! — передразнил он немцев, и дети рассмеялись.
Дед отыскал старую медвежью берлогу под огромным еловым выворотнем, нарубил еловых ветвей, устлал ими дно, и дети с матерью полезли в берлогу, пахнущую мхом и псиной.
— Ну, ведмежатки, крепче жмитесь к матери! Теплей будет и вам и ей, — сказал дед, а сам отправился искать огонь.
Он нашел березовое сухое полено, заострил палочку и. стал этой палочкой сверлить полено, вращая ее между ладонями, как веретено.
Уже стемнело, а дед все сверлил, ни на минуту не прекращая работы. И вдруг во мраке под ладонями старика вспыхнула искра. Филипп осторожно раздувал огонь, подкармливая его, как кормят цыпленка-заморыша, сухой травой, листьями, согревая своим дыханием, приговаривая ласково:
— Ну, ешь, ешь, брат! Набирайся силушки…
Огонь окреп, повеселел, высунул свой озорной язычок, лизнул листья, схватил лапками рыжую хвойную веточку, вцепился в нее — и запахло вкусным можжевеловым дымком.
И на этот огонек пришли люди, изгнанные из землянок в лес. Еще минуту назад они думали, что жизнь окончилась и осталось только умереть. Но вот они увидели огонек, робко засветившийся в лесной чаще, и потянулись к нему — полураздетые, дрожащие от внутреннего озноба, сгорбленные и тоже какие-то обугленные.
Они сидели вокруг разгоравшегося костра и слушали, что рассказывал дед:
— Ну, задумал, стало быть, бог выгнать Адама из рая. И говорит ему: «Бери с собой чего хошь из моего райского богатства». А крутом навалено, стало быть, золота, серебра, брульянтов… мануфактуры всякой, обужи-одежи… Вот Ева и шепчет Адаму: «Бери, мол, поболе золота». А он, Адам, только и взял, что маленький горячий уголек. Бог и говорит ему: «Чудно мне с тебя, Адам! Ни золота не взял, ни брульянтов, только один горячий уголек». Адам и говорит ему: «Был бы огонюшко, а с ним я не пропаду. С этим угольком я себе опять рай устрою».
Дед засмеялся, и все улыбнулись. А костер разгорался, и тьма раздвинулась, уступая силе огня.
ФЕТИС ЗЯБЛИКОВ
Их было двенадцать, и сидели они в холодном колхозном амбаре под огромным висячим замком. Было слышно, как снег скрипел под тяжелыми башмаками часового.
— Видать, крепко забирает мороз, — сказал Фетис, нарушив молчание, тяготившее всех.
А молчали потому, что все думали об одном и том же. Утром их спросили:
— Кто из вас коммунисты?
Они промолчали.
— Ну что ж, подумайте, — сказал офицер, выразительно кладя руку на кобуру парабеллума.
Коммунистов в деревне было двое: председатель колхоза Заботкин и парторг Вавилыч. Заботкин был казнен немцами утром на площади, на глазах всех колхозников.
Заботкин был человеком могучего сложения, — лошадь поднимал: подлезет под нее, крякнет и поднимет на крутых своих плечах, а лошадь только ногами в воздухе перебирает. Накануне Заботкин вывихнул ногу, вытаскивая грузовик из грязи, и не мог уйти вместе со всеми в леса.