Ноябрь, или дно года: сосредоточение наблюдателя необходимо стократ большее. Теперь ему все время должно помнить о Москве. Москва взошла к Пушкину кружением и чадом слов, проснулась, прояснилась в «Годунове».
Дно года
В ноябре московская сфера времени прокатывается по своему дну. Где — то в этом месте календаря (числа примерно двадцатого, но это нужно еще проверить) таится сток этой сферы, через который Москва теряет, упускает время. Есть точка, в которую, как в воронку, готов пролиться год; через нее пульсирует сырое северное небо, собираясь к ней и от нее разворачиваясь, путая поминутно свет и темень.
* * *
Вошли сумерки. Вспоминается (понятно почему — декабрь близок) холодный Петербург. В прошлом году об эти дни он утонул. Что такое теперь Петербург?
Есть образ Петербурга, которым часто пользуются его критики: апофеоз счета, жестких стереометрий, фабрика кубов — разве может такой Петербург принять время как сферу-химеру? Он для этого слишком прям и твердоуголен. Такой Петербург распластал проект европейских (в России — утопических) реформ на параграфы. Раскатал страну, точно скалкой. Себя на плоскости страны-страницы выставил в месте буквицы, левом верхнем углу. И побежали, бросились линии-строки соединять концы с концами.
Такой Петербург сам ясен, и только и делает, что повсюду ищет ясности. Он уверен, что таковые возможны кристальные ясность и твердость, и требует их от России; на деле же сам он призрачен, повис плоской льдинкой над финским бездонным болотом. Во времени рисует стрелку. Все у него по стрелке, прямо указующему пальцу.
По стрелке же, слева направо, погнал в свое время царь Петр, железный Питер, преображенный, скальпированный древний алфавит, обратив его в гражданский — скорее уж солдатский — шрифт. Исходные размеры слова новым русским языком были скоро позабыты.
Теперь, в «Годунове», они восстановлены. Их уже не позабудешь — слово разливается за окном: кратер озера Кучане.
Не озеро, но Москва.
Москва спустя сто лет ответила Петру Великому (железному) пушкинским путешествием во времени.
Москва вырастила себе пророка, который еще напишет о царе Петре. Но все это в будущем. Ей это известно, Пушкину пока нет. У него в Михайловском поздней осенью 1825 года продолжается праздник окончания «Годунова», о котором теперь и подумать невозможно без великой радости и великого страха.
А.А. Бестужеву, 30 ноября 1825 г. Из Михайловского в Петербург.
…поэмы мои скоро выйдут. И они мне надоели. … Важная вещь! Я написал трагедию и ею очень доволен; но страшно в свет выдать — робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма.
IX
Петербург накануне очередного потрясения, «наводнения» номер два; готовится восстание истинных романтиков. Пушкин в курсе — дата мятежа назначена на декабрь.
Похоже, комедия о московской беде — теперь уже о всероссийской беде, о трясении Руси при перемене царства — не вся еще написана. Год еще не кончен, стало быть, представление продолжается. Царь Александр умер, «утонул», на сцене выставлены декорации настоящего бунта.
Декорации настоящего — это ничего. Это по-петербургски. Нет — по-годуновски, по-русски.
Московские прозрения, которое Пушкин испытал, пишучи «Годунова», заставляют его по-новому взглянуть на Петербург. Оплот русской рациональности, плацдарм Европы, выставленный с ее стороны, точно балкон, в сизые пространства Азии. Александр, следуя примеру своего тезки царя, долгое время был примерным петербуржцем. Но вот Пушкин в царе разочаровался; он отторгнут от Петербурга и ответным образом готов его отрицать.
* * *
Пушкин смотрит из Михайловского: из глубины — снизу вверх на обе русские столицы. Обе они, Москва и Петербург, теперь в его видении; также и пространство, их обнимающее, ему видно. Это умноженное видение Пушкин приобрел в результате сводного опыта — сложенных вместе московских прозрений и петербургских расчетов. Он освоил письмо у «зеркала», когда необходимо писать иразмышлять одновременно. Пушкин не отказывается, у него и мысли нет отказаться от европейского (Карамзин сказал бы — Лафатерова) «зрячего» подхода к творчеству. Нет, именно такое его творчество полно.
* * *
Москва и Петербург конфликтны и одновременно необходимы друг другу. Они дополняют друг друга, как категории движения и покоя. Москва есть покой, а Питер — вечный вектор.
Движенья нет, сказал мудрец брадатый,
Другой смолчал и стал пред ним ходить.
Эти двое (не мудрецы, но столицы) вместе несводимы; всегда найдется неуловимо малая между ними трещина, не поддающаяся простому исчислению. Но при всей их несводимости они представляют части одного целого; этим целым Пушкин более всего теперь обеспокоен.
Обстоятельства ссылки принудили его к покою. Это было тяжкое испытание, проходя которое, Пушкин освоил московские рецепты движения в недвижении. Так освоил, что сделался пророком, всевидцем, который, не сходя с места, обещает кончину царям и перемену участи стране. Но, едва он достиг этого (московского) совершенства, перед глазами его нарисовалась манящая питерская стрелка: друзья позвали его на бунт — прямой, настоящий, тот, о котором он столько лет с ними грезил.
* * *
Случись это год назад, Александр полетел бы в Петербург, не задумываясь. А теперь он словно замер. Концовка петербургской пьесы о настоящем трясении трона не то чтобы ему неясна. Она давно всем ясна; с 20-го года (эту ситуацию мы уже разобрали) петербургский республиканский проект становится анахронизмом. С 20-го года Европа отступает из России, конституционные надежды меркнут. Московское царство берет верх; мы рассматриваем этот процесс с точки зрения обустройства нового языка, оптики народного сознания, и находим, что в России возрождается характерное московское сознание, возрождается традиционная, «центростремительная», цареградская логика бытия. И самым показательным примером этой эволюции становится пушкинский опыт, выраженный в явлении «Годунова», прямо связанный с михайловской духовной метаморфозой, преображением самого Пушкина. Поэтому так ясен преображенному Пушкину итог грядущего бунта, на пять лет опоздавшего против своего времени. В Петербурге готовится анахронизм, действие «не в рифму», обреченное на провал и имеющее смысл только как жертвенный жест, героическая дерзость для памяти потомкам.
А Пушкин уже надерзил довольно, сыграл в самозванца и понял, чем в Московии заканчивается подобная игра. Понял, увидел, различил в работе московского колеса (времени), возвышающего и свергающего царей.
Не страх заставил Пушкина замереть в Михайловском после призыва идти на Петербург с бунтом. Он поехал на бунт; дурные приметы заставили его вернуться. Все они известны: дважды выбегал на дорогу заяц, в деревне заболел работник, наконец, встретился поп — все, дальше ехать некуда. Но все это поверхность и мелочи, от которых Александр в другой ситуации попросту отмахнулся бы. Его заставило поколебаться внутреннее несогласие с сюжетом пьесы, непомещение себя в этот сюжет.
В письме Плетневу, в те же дни (4–6 декабря), внезапно: Душа! Я пророк, ей-богу пророк! — но это как будто о другом: как бы только дам взбуторажить, чтобы заступились за него и выписали в столицы.
Будто бы он пророчествовал о гибели тирана в «Шенье».
Кто с этим спорит? Только теперь, в декабре, что вспоминать о прошлогоднем прогнозе? Теперь пришла другая зима, и он, назвавшись пророком, обязан различить то, что совершится в ближайшие две недели.
Совершится шаг нового самозванца в яму, под пушки нового царя. Петербург провалится в самое себя, в то «европейское» пространство, которое по сей день проектно пусто, потому что русская плоть в Москве, опять в Москве.