Где сам он теперь, прежний Александр?
И Пушкин начинает писать другого «Онегина». Очень хорошо: есть с чем сравнить. В этом сравнении новая, 4-я глава «Онегина», которую Пушкин дописывает в Михайловском, вся целиком есть панорама, на которой совершается демонстративный разворот к новому слову, от прежнего бумажного персонажа — к реальному фону.
На этот разворот смотрят, его определяют в свою пользу литературные реалисты; дело, однако, выглядит сложнее. Пушкину понадобилась реальность своего «Я», поставленная под вопрос «великопостным» самовопрошанием.
Онегин был раньше сам и свой (теперь он сам не свой): по нему Александр узнавал себя, хотя писал не с себя ни в коем случае. Это было опознавание «вида».
И вот в Петербурге издают «Онегина». Как будто в гости к нему едет давний друг: Пушкин встречает старого знакомого, сажает перед собой в продавленное «дядино» кресло и пытается разговорить (прочитать свою прежнюю, «южную» книгу). Вместо героя бумажная кукла разинула рот — и окатила автора пустотой.
По 4-й главе можно чертить диаграмму: так поэтапно меняется его, Онегина, вид. Глава начинается гимном себялюбию, утверждением на пьедестал мраморощекой фигуры героя. Затем происходит ее последовательная и неостановимая диффузия. Бледный Евгений после объяснения с акварельною Татьяной постепенно растворяется, точно в тумане; его место заступает разведенный водою Ленский; за ним открываются полные эфемерид альбомы, над ними веет дым элегий, к 35-й строфе плоть слова окончательно отменена одою. Онегин исчез.
Герой исчез — вот фокус, который более всего нам интересен в этой метаморфозе автора и текста на рубеже зимы и весны 1825 года.
Онегина не видно. Поцелуй беглянки из 38-й строфы повиснул в воздухе, не найдя адресата. В 44-й, в ванне со льдом — ударение на предлог — также никто не обнаружен, виден только лед, треснувший посередине (где и помещается предлог).
Одновременно, проступая темной краской сквозь эту обезвешенную кисею, выплывает вперед и рассыпается перед глазами какая-то суматошная дробь, как будто никому не нужная, но запоминаемая в первую очередь.
На красных лапках гусь тяжелый,
Задумав плыть по лону вод,
Ступает бережно на лед.
Скользит и падает.
Именно бережно. Здесь каждый звук знает свой вес. В тот момент, когда персонаж исчез или сам превратился в стороннего наблюдателя, фон ожил и сделался на время самодостаточен. Детали взяли верх.
Вот они, искомые, «голые» слова.
* * *
Нет, герой в этом новом, постепенно открывающемся, оплотняющемся мире не отменен. Теперь, на время, — он сторонний наблюдатель (таков сегодня Пушкин: весь в наблюдении, просеивании взглядом нового мира). В «Онегине» видно то, что видит Онегин, сам он пока невидим.
К этому привела вынужденная остановка, торможение, неподвижность в топком, ватном Пскове. То, что раньше пролетало мимо окна кибитки, растворялось в белой накипи у горизонта, теперь торчит весь день перед глазами: забор, лохматая собака, лошадь мотает головой, снег уже так черен, что его не отличить от грязи, расплеснутой по двору. Плотные пустоты, предметы, веяния весны.
Эти лошади и собаки вечны, равно и глаза светловолосой девы, которую ты спрашиваешь о Марии Египетской, а она молчит, как если бы ее (или тебя) тут не было. Их можно прямо ставить в «Годунова».
Наблюдение, производимое глазами «прозревшего» Онегина, углубило картину русского мира, проложило по ней поперечную «народную» ось.
Теперь «оптика» Пушкина умножена вдвое; он еще побьется с англичанином за краски и слова. Пушкинский текст уже не линеарен: ему добавилось еще одно измерение. Он разрастается в (говорящую, звучащую) плоскость — с исторической «изнанкой». Пушкину стал «пространственно» подвластен окрестный пейзаж.
Русский мир более не ноль, где актуальны только центр (Петербург) и край (Таврида), теперь по меньшей мере он «плоско плотен». По нему наведен перекресток: вертикальный штрих героя перечеркнут линией народа и псковской пустыни, осью «икс».
Свету прибавляется, измерений прибавляется; новое пространство Пушкина начинает понемногу совпадать с тем исходным пространством, что открылось ему когда-то над озером Кучане и наградило на полгода немотой, ибо оно было неописуемо.
Теперь он в нем пошевелился, точно ребенок во чреве.
Вчерашний «утопленник» ожил: встал и огляделся на дне. Заговорил: первые слова взошли ото дна.
II
Март, природа взбалтывает чернила. Деревья за окном растекаются кляксами. Воздух пришел в движение, тем более вода; под тонкой снежной кромкой кипит грязь.
Пушкин вновь принимается за «Годунова».
Именно так: до этого общего начала движения у него были ауканья с темнотой, подступы, репетиции и попутные находки (как новое слово в «Онегине»). Теперь все двинулось; вместе с весной — как будто Пушкину была нужна эта санкция, отмашка природы.
Ему и нужно — не поэму, но вот это как раз все.
На бумаге тают окончания строк, стихи то и дело развозит в прозу.
Первые «шекспировские» перебои ритма показательны: Отрепьев бежит из Москвы — короткая поэтическая строка разворачивается прозаической дорогой; корчма на литовской границе — через нее опять течет проза. Переходы эти не случайны, все это бегство от рифмы: вон из затвора, из жесткого московского размера — в белое поле, в «степь».
Но вдруг опять Москва: подмораживает, поэтический текст удержан, схвачен ритмом, страничным льдом.
* * *
Стремленье к перемене мест напомнило Александру о прошлогоднем проекте бегства — в Дерпт, в Европу. Пушкин «вспомнил», что он на границе. Это немедленно отозвалось эхом в пространстве «Годунова»: там начертилась та же литовская граница.
Теперь неизвестно, какая граница волнует его больше. Он качается на московско-литовской границе вместе со своим героем Отрепьевым. Наверное, это добавляет живости его авторскому видению. Они вместе «бегут» в Литву. Пушкин — «проводник». Он знает, где тут Луевы горы. Диалоги беглеца Лжедмитрия поэтому весьма одушевлены. Пока не буду в Литве, до тех пор не буду спокоен.
Так же и Пушкин: никак не успокоится со своим Дерптом. Он уже давно химера, этот побег через Дерпт. Он теперь нужен Пушкину более для поэтического вдохновения: сцена бегства через корчму ему удается сразу.
* * *
Его волнует судьба Курбского; вдобавок к «Годунову» Александр замышляет уже несколько пьес — о Марине Мнишек, о Василии Шуйском и о Курбском, о нем непременно. Так пустыня, о которой он полгода назад, пролетая вверх-вниз по карте, не мог написать ни слова, внезапно переполнилась героями.
Псковский покойный пейзаж, разрезанный дорогами московского бегства, протек тысячью чувств, надеждой, страхом и болью. Теперь под ним другая карта, на которой далекая Москва с уходом снега открыла зев. Это совсем не то, что петербургские бумажные координаты. Здесь небеса мешаются с землей; зима едва сняла оковы — и начинается общая драма: природы и истории. В трещине межсезонья, в первую четверть века, четверть солнца (март, календарь бывших и будущих цареубийц: бомбы, иды, сечение по человеку мечом).
Русский пейзаж одушевлен, предрасположен к тексту; нужно только попасть с ним в резонанс — это и производит с Пушкиным покачнувшийся мартовский календарь.
* * *
Качание — равноденствие.
О качелях календаря
Дни весеннего равноденствия с 18 по 22 марта представляют собой сущие весы во времени, качели бога Кроноса. Это игра со временем, когда будущее «уравнивается» с прошлым. Количества света и темноты в природе делаются одинаковы. Это пограничное состояние; допустим, свет — это Литва, Европа, будущее. Тьма — прошлое, Москва. Половины мира, ветхая и новая, уже не спорят как на Сретение, когда наблюдатель календаря только и может, что наблюдать противостояние времен. Нет, теперь он сам решает, куда ему двигаться, поэтому под ним качается земля, качается календарь. Дни равноденствия — птичьи дни, время с крыльями. Небо и земля подвижны. Льет с востока то свет, то темень, в обе стороны бегут дороги, оба направления открыты — вне и внутрь Москвы.