– Ин ладно, дело говоришь, погрею старые кости… Вы, господин, не обессудьте, – обратился Пожарский к писарю, снимая валенки и влезая на жарко истопленную печь.
– Ничего-с, это дело хорошее с морозу, – отвечал писарь.
Авдотья принялась за самовар да закусочку для дяди.
– Ноне мы, Дуняша, с работой, слава Создателю, сбились – дела повеселее пошли, – начал с печи Данила, – в Курляндию нашего брата каменщика много пошло.
– А как теперь в Курляндию ездят, позвольте спросить? – встрял писарь.
– Да разно, – отвечал Данила, – больше через Нарву, Юрьев и Ригу.
– А чья ж это ныне Курляндия-то, под чьей державой? – спросила Авдотья писаря.
– Курляндия та ныне наша, – отвечал Колотошин, – Всемилостивейшей Государыни, потому что она изволила быть в супружестве за курляндским князем.
– Вишь ты, какое дело! То-то теперь я вспоминаю, когда ещё махонькой девочкой была, и жили мы в Старой Руссе, теперь этому лет с тридцать будет, так говорили, что царевна за неверного замуж идёт в чужую землю. И песня тогда была складена, и певали её ребята, мальчики и девочки:
Не давай меня, дядюшка,
Царь-государь Пётр Алексеевич,
В чужую землю, не христианскую,
Не христианскую, басурманскую.
Выдай меня, царь-государь,
За свово генерала, князя, боярина.
Колотошин осклабился. Пожарский на печи промолчал, а Авдотья вышла за чем-то в сени и скоро снова воротилась.
– Был-де слух, – опять начала Авдотья, – что у государыни сын был и сюда не отпущал…
– Не знаю, ничего не знаю, – ответил Колотошин и, видя, что Авдотья в своих воспоминаниях заходит уж слишком далеко, в такую область слухов и сплетён, что не стал ни отвечать, ни расспрашивать её более.
Данила тоже примолк, должно быть, задремал.
Разговор прекратился. Колотошин посидел ещё немного и ушёл к себе.
Писарь Алексей Колотошин представлял собой личность с тёмным прошлым и зазорным настоящим. Выросший среди нищеты и разврата, освоившийся и с тем, и с другим, не получивший никакого образования, он с детства перебывал во всяких профессиях – от нищего-мазурика до полицейского писаря. Каждый день пьяный, он в должности обирал без всякой совести, кого можно было, и готов был на всякое грязное дело: обман, лжесвидетельство, донос, воровство.
Выгнанный из одного места, он шатался по самым грязным и подозрительным местам, пока не удавалось втереться снова куда-нибудь.
Дней через десять после описанного нами разговора Колотошин что-то смошенничал или своровал и, не успев спрятать концы в воду, попался. Его посадили под караул при канцелярии. Сидя там, оборотистый писарь раскидывал умом, какой бы учинить фортель, чтобы избежать кары. «Дай-ка, – сообразил он, – я сделаю донос, объявлю „государево слово и дело“. Сейчас меня освободят отсюда и переведут в Тайную канцелярию, а покуда там пойдут розыски да допросы – это дело и потухнет… а может, и награду получу».
Жертвой доноса Колотошин избрал свою квартирную хозяйку Авдотью Львову, разговорившуюся, на свою беду, об императрице.
И вот простой и самый невинный разговор превращается в кровавое уголовное дело об оскорблении императорской чести.
Ушаков придал делу важное значение и тотчас послал за Авдотьей.
– Отчего же ты раньше не донёс? – спрашивал он у Колотошина.
– Да прост я, батюшка, не понял сначала, – прикинулся овечкой писарь.
– А про какого сьша императрицы оная жёнка Авдотья говорила?
– Не ведаю подлинно, ваше превосходительство.
Притащили обезумевшую от страха Авдотью. Данила успел уехать, его разыскивали.
На допросе Авдотья призналась, что говорила, как доносит Колотошин, но говорила это «с самой простоты своей, а не с какого умыслу, но слыша в ребячестве своём, говаривали и певали об оном малые ребята мужска и женска полу».
Отговорка «сущей простотою», «недознанием» была так обыкновенна в Тайной канцелярии, её слышали по несколько раз в день от каждого допрашиваемого, что её уже перестали принимать во внимание.
Не поверили и Авдотье. Её назначили к пытке, и, подняв на дыбу, должны были расспросить с пристрастием накрепко, т. е. с ударами плетью, «с какого умысла говорила те непристойные слова, и не из злобы ли какой, и от кого именно такие слова она слышала, и о тех непристойных словах не разглашала ли она?»
Понятное дело, что, предлагая эти вопросы Авдотье, допросчики напрасно трудились; заплечные мастера напрасно хлестали спину несчастной бабы – ни в одном из этих грехов она не была виновна.
Но «простоте» не верили, уверения в невиновности сочли за «запирательство», и на этом дела не кончили, а снова кинули Авдотью в тюрьму, до новой пытки.
Нашли и Данилу Пожарского. Его показания ничего не прибавили, Данила подтвердил только свой разговор с писарем о дороге в Курляндию, а об остальном отозвался незнанием, поскольку дремал на печке. Поразительно, но его отпустили. А Авдотья просидела в тюрьме два месяца, потом её снова потребовали на третий допрос и вторую пытку. Снова те же вопросы: не разглашала ли? с какого умыслу? от кого услышала? Снова дикие крики несчастной. Намётанный глаз Ушакова наконец увидел, что женщина в общем-то невиновна. Решено было не пытать её больше и кончить это дело совсем. Канцелярия решила: «Авдотье Максимовой Львовой за происшедшие от неё непристойные слова учинить жестокое наказание, бить кнутом нещадно и освободить». Вот некстати-то вспомнила баба свою молодость!..
* * *
Императрица Анна Иоанновна, скончавшаяся в октябре 1740 года, назначила своим наследником Иоанна, сына Антона Ульриха, герцога Брауншвейгского, и Анны Леопольдовны, внучки царя Ивана (брата Петра Великого) по его дочери Екатерине.
Ко дню кончины императрицы Иоанну Антоновичу едва исполнилось два месяца, а потому за его малолетством по воле Анны Иоанновны был назначен регент. Им стал Бирон. Так что в управлении страной ничего не изменилось, и Тайная канцелярия могла свободно продолжать заниматься делами о болтливых старушках и энергичных солдатках. Но уже через месяц совершился дворцовый переворот, встряхнувший всю Россию. Бирона, сумевшего заслужить ненависть русских, свергнул фельдмаршал Ми-них, прославившийся победами над турками. Официальной регентшей была объявлена Анна Леопольдовна. Хотя Миних был тоже из немцев, от него всё же ждали, что он разгонит курляндцев, плотной толпой заслонивших императорский трон от народа. И в первое время эти надежды как будто начали сбываться.
С начала 1741 года застенки Тайной канцелярии наполнились невиданными до сих пор колодниками, почти не говорившими по-русски. Это были курляндцы, ставленники Бирона, обвиняемые во всевозможных преступлениях, начиная от простых краж и кончая государственной изменой. Для допроса этой толпы иноземцев пришлось даже приглашать особых переводчиков, которых во избежание разглашения застеночных тайн держали в одиночном заключении.
Одним из первых допрашивался двоюродный брат repцога Бирона, носивший высокий чин капитана Преображенского полка. Ему было предъявлено крайне серьёзное обвинение: по сведениям Миниха, он подготовлял переворот в пользу брата, предполагалось, что он хотел, отравив Иоанна Антоновича, обвинить в его смерти Анну Леопольдовну, заточить её в монастырь и, опираясь на войска, провозгласить российским императором герцога Бирона. Обвинение это, конечно, было вздорное, потому что русские войска не поднялись бы на защиту захватных прав курляндца, но Миниху нужно было создать что-нибудь крупное, чтобы оправдать им самим произведённый переворот.
Когда капитан Бирон вошёл в застенок, судьи невольно переглянулись. За десятки лет там не появлялся такой преступник Бирон, рослый красавец, одетый в преображенский мундир, переступил порог с высоко поднятой головой. Сопровождавшие его два конвойных солдата были смущены и, видимо, чувствовали себя неловко. Капитан остановился у порога, прищуренными глазами посмотрел на судей и хорошо знакомых ему военных, жавшихся к стене, и презрительно сказал: