Ну да. Однако…
Однако кому же надлежит бороться за честь нашего отца, если я останусь безучастен?! Я ведь его единственное оставшееся чадо. Только меня одного не поглотила еще серая волна вечности. В любом случае я должен за него бороться. До конца. Даже если бы мы все еще все вместе сидели в лодке… в зеленой плоскодонке… воскресным вечером… на реке Пярну, у старого Сиймского моста, в прибрежном камыше… все же именно мне надлежало бороться за отца — мне — потому что так безмерна моя вина перед ним. О которой господину Пальму ничего не известно. О которой господину Пальму никогда и не должно стать известно. Шестьдесят лет она гнетет меня. (Нет — правильнее будет пятьдесят. Все равно.) Ибо люди более сильные, чем я, сгибаются и от менее тяжкого бремени. Каждый раз, когда все это снова приходит мне на память, я испытываю глухую боль в testes, так бывает, когда видишь что-то беспредельно ужасное. До сих пор. Несмотря на то, что в других случаях моя врачебная деятельность притупила остроту таких вспышек. Настолько, что я почти не ощущал этого в девятнадцатом году, в Юхкентале, где мне приходилось иметь дело с пулевыми ранениями головы или вытекшим глазом.
Нет-нет, я вовсе не хочу сказать, что мое детство и моя юность не были счастливыми. Напротив. Это было поистине радостное время. Особенно в Пярну. Хотя мы и были там die Überflüssigen[87]. Ну да, немецкие мальчишки каламбурили и кричали нам через реку die Überflüssigen… И по месту, где мы жили, мы принадлежали к таким. Однако по школе — мы были вполне пернауэры[88]. Даже я — «мизинец» — учился не дома, не в окраинной папиной школе, а в приготовительных классах городской гимназии, и Лидия занималась со мной французским языком… там, в нашей тогдашней столовой, рядом с классом… На переменах дети устраивали за стенкой ужасающую возню и рядом с кухонной дверью то и дело постукивал Лээнин ткацкий станок, потому что покупать материю в лавке на такую большую семью было все-таки слишком дорого. Иногда за стенкой папа играл для учеников на фисгармонии… И Лидия учила меня французскому языку: J'aime mon père, j'aime ma mère, j'aime mes frères, j'aime mes sœurs. Tu aimes ton père, tu aimes ta mère, tu aimes tes frères, tu aimes tes sœurs[89]…
— Однако, Eugenchen! Почему ты смотришь в окно, когда я учу тебя? Как же ты сможешь выучить этот язык при таком отношении?! У нас образованный человек непременно, помимо немецкого, должен знать еще и французский язык. И эстонский, само собой разумеется, тоже — если он из такой семьи, как твоя. Говорю тебе; не смотри на этих ласточек. Повторяй за мной: Je vole, tu voles, il vole, elle vole, nous volons, vous volez, ils volent, elles volent[90]...
Да, помню, этому слову она учила меня, когда я смотрел на ласточек… Именно этому слову, как будто сам черт его подсунул… Ох, как бы мне хотелось запустить камнем в ту противную старую деву[91] (ей, видно, мало было экземы, которой бог ее покарал) за омерзительные слухи, которые она распустила, будто Лидия, наша милая Лидушка, пусть порой даже какая угодно эксцентричная, но кристально честная Лидуша… была клептоманкой. Мне хочется камнем запустить и в супругу посла[92], которая устроила из этих слухов литературную сенсацию… Только много ли может сделать один злосчастный старик на пенсии для защиты чести своей семьи!.. Не попадут мои камни ни в могилу одной, ни в придворный шлейф другой… Да. Разве по сравнению с этой клеветой что-нибудь значит все то пиршество восхвалений, которыми эта госпожа забросала нашу Лидию. Все равно — оклеветана, оклеветана. Однако, плюну-ка я на все это с высокого дерева! Тьфу, тьфу! Тьфу! (Никогда за всю мою жизнь я так не поступал.) Я плюю на это, ибо столь несуразные разговоры истинно не стоят того, чтобы приходить из-за них в негодование.
Однако что же я могу предпринять в защиту нашего несчастного отца?
Этот романс Абта я играл в наши первые тартуские годы. В квартире на улице Лодья[93] у нас уже ведь был рояль. В доме Германа — золотых дел мастера с золотыми усами… А мне еще не было полных одиннадцати… Летом, по утрам, когда я просыпался и окно в комнате бывало открыто — брат Юлиус тогда еще был жив и каждое утро делал гимнастику, а Харри учил нас спать с раскрытым окном, — ветер приносил к нам поверх просмоленных крыш запахи речной грязи, и камыша, и большой воды и далекий гул рыночной площади…
Да, я был десятилетним мальчишкой, когда впервые увидел, да, господин Пальм, я сам видел, каким человеком, по самой сути своей, был наш отец…
Однажды я просто кожей почувствовал — что-то случилось. И, разумеется, обратил внимание на то, что отец и Лидия о чем-то между собой шептались. И что после обеда Лидия торопливо пару раз куда-то уходила из дому и, возвращаясь, рассказывала отцу о каких-то людях, которые станом расположились со своими телегами на берегу реки, в самом дальнем конце рынка. На мои вопросы Лидия не отвечала, а отец велел мне замолчать. Это еще больше разожгло мое любопытство. Я решил сам посмотреть, что там, на краю рынка, происходит. Был теплый сентябрьский вечер. И уже наступили сумерки. Я пошел на рыночную площадь и увидел: в самом деле у реки собралось несколько десятков деревенских телег, которых обычно в этот час уже не бывало. Выпряженные лошади были привязаны на берегу к культям обкорнанных ив и спокойно хрупали овес. Тут же вокруг трех или четырех костров сидели мужики, в огне пеклась картошка. Окрест кроме них никого не было видно, только двое городовых приближались по улице Ууэтуру, а двое других, беседуя между собой, шли в сторону Каменного моста. И как раз в тот момент, когда я уже миновал площадь и крадучись подошел к кострам, на мосту загрохотали две телеги, они ехали со стороны Заречья и свернули на рыночную площадь, а оттуда к кострам у реки.
— Здорово, мужики… вы что, и есть посланцы?
— Тихо ты… Ну мы. Не ори про это так громко. А вы откудова?
— Из Лайузе…
— А мы пыльтсамааские…. Ну, дак как, выдала вам полиция паспорта?..
— Ага… Выдала.
— Здеся, знаешь, этих колоточных да квартальных хоть пруд пруди, так что лучше уж язык за зубами держать.
— Когда пароход-то пойдет! И откудава?
— Спозаранку, в седьмом часу. Вен тот паровик, что у моста пыхтит.
— Оттудова до Петербурга поди верст двести будет…
— Двести-то верст не страшно, ежели нам удача случится…
Дальше я слушать не стал. Я побежал обратно. Когда я свернул на улицу Ууэтуру, навстречу мне попались еще двое городовых и как раз у нашего дома, в чердачном окне амбара, выходившем на улицу, промелькнули четыре или пять пар солдатских сапог. В ту ночь я дважды просыпался от того, что в соседней комнате возился отец. Я выскользнул за дверь и заглянул к нему: к открытому окну в сторону реки была приставлена стремянка, отец, полностью одетый, стоял на ступеньках и вглядывался в темноту. Когда он ушел, оставив стремянку на месте, я, как был в ночной рубашке, сразу полез наверх и тоже выглянул на улицу, но кроме тьмы и гребня крыши противоположного дома мне ничего не было видно. Тогда я притащил из кухни пустой ящик из-под дров и поставил его на верх лестницы. Когда я залез на ящик и привстал на цыпочки, то увидел, что над противоположным домом стояло зарево от горящего у реки костра. Около шести часов утра я услышал, как рядом в комнате Лидия и отец шепотом разговаривали:
— А какое право имеет на это полиция?! Люди ведь хотят говорить с правительством! Разве это запрещено?!