И без слов понятно то положение, в котором очутился Борис. Мне думается, много лет пройдет, бесконечное время сделает свою работу, лучший врач наших душевных недугов, оно изгладит из памяти и заставит забыть многое, но до последней минуты жизни Бориса будет живо помниться ему эта ужасная ночь! Человек зрелый годами, мудрый житейским опытом, сильный духом,— и тот на месте Бориса не скоро бы нашелся, что ему делать. Здесь нужен был героизм античного римлянина: непреклонная суровость Брута или твердость духа Муция Сцеволы! Но дело шло не о герое, а 20-летнем мальчике, бессильном, подавленном, убитом словами отца, на разрешение которого отцом была поставлена такая страшная дилемма. Найти в себе невероятное почти геройство духа для борьбы с отцом он не мог; сказать отцу: «Не пойду с тобой, лучше убей себя»,— было свыше его сил, отступить назад уже поздно. Притом же отец в его глазах представлялся совсем иным человеком, чем мы знаем его теперь. Он являлся для него окруженный ореолом мученичества, жертвой ради спасения своих детей и его, Бориса, от нищеты. Отец затрагивал в нем самые чувствительные, отзывчивые струны молодого сердца: для блага своих детей он шел на долгое, быть может, страдание, для их счастья он отдавал на позор свое имя, на бесчестье — свои седины. Пусть другие клеймят его поступок именем преступления, но для них это не преступление, а жертва, и неужели любимый сын не пойдет за своим отцом? Борис переживал в это время ту невыразимо тяжелую пытку души человеческой, когда между умом и сердцем наступает мучительный разлад, когда ум говорит одно, а сердце стремится к другому, и ум становится бессильным противодействовать ощущениям сердца. Не мог, конечно, Борис понять, сколько своекорыстного чувства скрывалось в поступке его отца, сколько безжалостного эгоизма было в том, что он называл своим самопожертвованием,— да и время ли было для анализа и размышлений? Отец требовал немедленно решительного ответа, и поставленный им вопрос жизни и смерти стоял неотразимо. Еще одна минута колебания, и все было кончено: Борис стал преступником. Отец обнял его, и это объятие как бы скрепило преступный союз отца с сыном. Не дай Бог никому переживать таких ночей, какую пережил Борис, расставшись с отцом! Сон бежал от его глаз. Наступила долгая мучительная ночь, темнота которой еще более усиливала мрачное, тоскливое настроение души Бориса, одна из тех ночей, когда человек тщетно ищет сна и покоя, и редкие минуты забвения отравляются страшными грезами, производящими реальностью своих образов сильное, потрясающее впечатление на возбужденный и без того уже организм человека. И было от чего не спать Борису в эту ночь. Словно грозная космическая сила обрушилась на него, как будто беспощадный ураган пронесся в его душе и исковеркал, изломал, перевернул все нравственное его существо! Тут гибли светлые благородные юношеские стремления, которыми так полно молодое сердце, и нравственная чистота помыслов, и вера в человека!..
Перейдя затем к событиям последующего дня и к обстоятельствам передачи Борису отцом денег в день самого совершения преступления, защитник заметил, что на первых порах все обстоятельства как бы подтверждали в глазах Бориса житейскую опытность отца, а равно и мудрость плана, им составленного, так что, если бы речь шла не о преступлении, то можно было бы сказать, что Борисом руководила счастливая звезда. Несмотря на то, что саквояж с деньгами был передан Борису отцом на одной из самых людных улиц, никто не видал этой передачи; ворота, через которые необходимо было Борису пройти домой и которые обыкновенно были заперты, оказались перед тем только что отворенными, и сторож куда-то ушел от ворот, дома также никого не было, кроме маленького брата, а дверь отворила Борису старуха Прасковья, которая и заметила только то, как передавала впоследствии, что у Бориса «лицо было бледное-бледное, а уши красные-красные». Придя домой, Борис вынул деньги, поспешно спрятал часть их, согласно указанию отца, в чучела, а остальные — в нижний ящик комода, предварительно вложив их в папку, а часть — в коробку с изюмом; спрятал и ждал. Он ждал, что вот сейчас придут с обыском и найдут деньги, но с обыском не являлись ни на другой, ни на третий день, обыск последовал только 6 ноября.
Если участие Бориса в преступлении было делом отца, то последующая история этого преступления настолько же принадлежит Борису, насколько является делом рук официальных властей. Тут произошло нечто непонятное: деньги лежали так просто, а искали их так мудрено. Точь-в-точь, как в сказке о заколдованном кладе: он лежит тут, близко, стоит только протянуть руки, а волшебная сила отводит глаза и не дает взять клад; так и здесь, должно быть, домовой обошел! А стоило только ткнуть пальцем в чучела, осмотреть нижний ящик комода, опустить руку в изюм — и деньги были бы найдены. Три обыска последовали один за другим, на них присутствовали: прокурор судебной палаты, товарищ прокурора окружного суда, судебный следователь, жандармы, полиция явная и тайная, искали, искали, и не могли ничего найти. И при этом все эти обыски именовались в протоколах «самыми тщательными»! Гражданский истец объясняет это тем, что «все великое — просто»; действительно, уже проще этого ничего быть не может. Между тем, если бы обыски были произведены в то время с надлежащей полнотой и осмотрительностью, то не было бы и тех печальных явлений, которые произошли впоследствии. Не было бы той ошибки, в которую впал один из уважаемых членов нашего сословия, принявший на себя защиту Федора Илиодоровича Мельницкого; не было бы и настоящего дела. Деньги Воспитательного дома были бы все налицо, шестерых укрывателей, которые судятся теперь, не существовало бы, и не пришлось бы вам судить одно и то же дело в два приема,— сначала голову, а потом туловище.
Я думаю, что вообще не было бы дела Мельницкого, если б не было тех порядков, которые существовали в Воспитательном доме, о которых говорилось на суде и красноречивым примером которых служит та долговая книга для позаимствований из казенного сундука с неприличным названием развратной женщины, которая считала в числе своих постоянных и усердных абонентов всех служащих Воспитательного дома. Гражданский истец, желая произвести на вас, господа присяжные, известное давление, указывал на высокое назначение Воспитательного дома. Никто, конечно, об этом и не думает спорить. Воспитательный дом есть такое учреждение, которое не нуждается в панегириках гражданского истца. Но одно дело — учреждение, а другое — люди, и давно известна истина, что нет таких хороших учреждений, которые не могли бы быть испорчены людьми, в руках которых они находятся. Я не думаю, например, чтобы в планы великой основательницы Воспитательного дома входил отпуск на кормилиц такого количества детей, которое превосходит даже наличные средства, данные природой женщине для кормления, с тем, чтобы господа служащие делали потом вольные займы из суммы, образовавшейся путем такой молочной экономии. Вот если бы гражданский истец рассказал что-либо подробнее о внутренних распорядках Воспитательного дома, это было бы гораздо поучительнее и занятнее, а то ведь панегирикам уже давно перестали верить — чуть ли еще не со времен того исторического панегирика, который Плиний-младший писал императору Траяну; да и в цифры за последнее время изверились. Для иллюстрации моей мысли позволю себе привести небольшой пример. Я возьму для сравнения учреждение, отчасти и по существующим порядкам похожее на Воспитательный дом,— это Сиротский суд. Что может быть возвышеннее и лучше этого учреждения по его мысли? Заботиться о благе сирот, назначать им опекунов, следить за сохранением имущественных их интересов, наблюдать, чтобы малолетние получили нравственное и умственное воспитание; причем, опекуны обязаны воспитывать малолетних так, что и родители не в состоянии дать подобного воспитания; так, например, закон, между прочим, возлагает на опекуна обязанность приготовить малолетнего к жизни «безмятежной», чего, конечно, в наш бурный век не возьмет на себя ни один отец и ни одна мать. Представьте себе, что нашелся бы для Сиротского суда какой-либо придворный поэт или историк, на которого возложено было бы поручение по постановлению того же суда сочинить его историю, подобно тому, как сочинена представленная гражданским истцом брошюра относительно истории Воспитательного дома. Представьте далее, что, написав хвалебный гимн сему учреждению и приложив ряд цифр о количестве оконченных архивных дел и опекаемых сирот, автор представил бы такое произведение вашему благосклонному вниманию, как доказательство величия деятельности учреждения! Я думаю, что вы не только улыбнулись бы, но просто залились бы гомерическим смехом. Точно также относительно цифр: уж на что лучше тех, которые выставлялись в отчетах Скопинского банка на бумаге, а на деле оказалось пятимиллионное банкротство. Вот что значит верить цифрам без иных комментариев, кроме собственного удостоверения! Преступление Ф. И. Мельницкого есть только более грандиозное осуществление практиковавшейся в то время, по словам свидетелей Мельницкого и Колмовского, системы; разница была бы в количестве, но не в качестве; принцип один и тот же. Если один из служащих мог брать тогда взаймы из казенных денег 1 тысячу 900 рублей, другой — 500, третий — 100, то почему же четвертому, пользуясь выгодами своего положения, не взять 300 тысяч? Я думаю даже, что Ф. И. Мельницкий перехитрил в своем преступлении: можно было бы в то время сделать гораздо проще. Стоило бы взять казенные деньги, спрятать их, написав долговую записку о займе за указанные проценты 300 тысяч рублей, положить ее рядом с запиской в 1 тысячу 900 рублей в кассу. Тогда пришлось бы или возбуждать дело о всех служащих in corpore, или ни о ком не возбуждать. Так, что, пожалуй, ограничились бы каким-либо административным «мероприятием» и сдали бы дело в архив, с надписью, как бывало во время оно: «предать дело воле Божией».