В конце приведенного отрывка немецкий писатель отдает должное великому герцогу Веймарскому Карлу Августу, который уже в 1770-е годы начал превращать свою резиденцию, микроскопический немецкий городок, в настоящий культурный центр — с интенсивнейшим воздействием его на всю немецкую культуру, и это несмотря на раздробленность страны. Гёте, Гердер, Шиллер и Виланд жили в Веймаре; упомянутый выше Музеус, писатель заметный, тоже был обитателем Веймара. Нужно отметить, что в Веймаре все же чувствовались и швейцарские эстетико-культурные заветы — постольку, поскольку бодмеровско-брейтингеровская теория образа была принята к сведению Гёте, а лафатеровские импульсы принимались здесь так же, как и во всей Европе. К. М. Виланд же и вообще прошел целую школу швейцарской жизненно-эстетической аскезы, и если и не был самым верным последователем Бодмера, то все же сформировался, как писатель, под прямым его влиянием и через преодоление такого воздействия.
Вообще трудно представить себе что-либо существенное в Германии конца XVIII века, что не было затронуто хотя бы косвенным воздействием швейцарской, цюрихской, эстетики. И Лафатер тоже был ее своеобразным побегом, в котором синтезировались некоторые важные историко-культурные линии, поскольку и его физиогномика была прямым возобновлением античного знания, которое лишь поворачивалось теперь, в духе времени, в сторону внутреннего, личностного и психологического; физиогномика соседствовала тут и с наследием античной характерологии, типа Фе-офрастовой (см. его «Характеры»), нашедшей новое продолжение уже и в XVII веке, в Англии и во Франции — у Лабрюйера, у других французских и английских моралистов и тоже отразившейся в исканиях Лафатера. Все это превращает деятельность Лафатера в некий осевой момент в культурном движении всей Европы XVIII века — сам Лафатер и достаточно скромен, и вездесущ, так, как если бы вообще нельзя было обойтись без этого писателя, — за неимением его пришлось бы выдумывать его самим.
И что уже удивительно, — это же можно сказать и о конце XIX и начале XX века, — и тут этот писатель «без текстов» обнаруживает свое непременное присутствие. В это время вновь назрела необходимость в пересмотре накопленных физиогномических идей — теперь уже с учетом всего невообразимо богатого психологического опыта XIX века.
Европейская мысль несколько раз отвечает на такую свою внутреннюю потребность — из таких ответов назовем три. Это прежде всего физиогномические, а равно и графологические опыты философа Людвига Клагеса (1872–1956), отмеченные тем, что лафатеров-ский уровень сопоставления внутреннего и внешнего тут безмерно превышается. О наследии Лафатера Клагес особо писал в статье «Принципиальное у Лафатера» (1901) и затем в книге «Динамика выражения и сила формования» (1913). Академичность, научность и фундаментальность — все это входило в планы Клагеса — не освобождали его от того, что можно было бы назвать интуитиви-стским мифотворчеством — своего рода проклятием любых физиогномических начинаний.
Вторым может быть назван австрийский философ Рудольф Кас-нер (1873–1959), который, в противоположность Л.Клагесу, довольствовался созданием эстетически и психологически утонченных эссе. Через все работы Р.Каснера проходит заинтересованность в физиогномике как некоторой универсальной составной человеческого мироотношения. По представлениям Р.Каснера, как, впрочем, и Л. Клагеса, динамика должна сменить статику лафатеровского чтения черт лица (ср. лихтенберговское противопоставление физиогномики и патогномики), вообще в лице читается не стоячее и косное, но заведомо пребывающее в движении. Далее: по разумению Р. Каснера, «физиогномический образ мира» соединяет в себе сразу же и антропологию, и теологию, и космологию. «Рациональная» физиогномика противопоставляется «ритмической»: первая строится на идее параллелизма тела и духа, вторая решительно отметает любой параллелизм. «Порой у кого-то бывает высокомерный нос, тогда как сам человек вовсе не высокомерен. Быть может, такой человек — или по меньшей мере его нос — выглядит тогда комично, или же о носе говорят, что он у него — семейное наследство. Тогда нас спросят, что же тут тогда не унаследовано — высокомерие или же то, что значит этот нос? Ответ же следует давать такой: у нас вообще нет свойств, которые не были бы в этом смысле унаследованы нами, — однако именно потому, что в нас нет ничего, чего не было бы в нашем отце, и имеет смысл говорить о свободе. Не будь свободы, не было бы и этого комического, или же соответствующий человек с его высокомерным носом был бы не столько высокомерен, сколько раздавлен своим высокомерным носом. Вот фундаментальный принцип физиогномики: параллелизма между свойством и признаком не существует. А то, что именуем мы свободой, есть выражение следующего: мир не зиждится на геометрии или же сводим к ней».
Противоречие же между внешностью и внутренним содержанием человека — Каснер приводит в пример «безобразность» Дэйвида Юма и Эдварда Гиббона — может быть, однако, лишь кажущимся, и Каснер берется всерьез доказать — на основе одной короткой выдержки из философского трактата Д. Юма и своих заверений, — что все именно так и должно быть в мире, сцепленном (как у Юма) своими причинами и следствиями, в мире, где слышен перезвон этих цепей, — в таком мире каждый сам по себе, у «каждого — лицо другого», не свое[59].
Интуиция вновь (если вспомнить притязания Лафатера) выдвигает в качестве критерия своей истинности свою безошибочную тонкость, и это — начало и конец физиогномики. При этом крайне важно почувствовать, что тонкость наблюдения и видения тут отнюдь не надуманная, — она лишь теряется — не в многоголосии, но в разноречии XX столетия; то, что в иных культурных условиях было бы достаточно весомо, обречено наподобие текстов Р.Каснера — на обособленное, стороннее и частное существование. Это, кажется, доказывает невозможность какой-либо обновленной физиогномики в так устроенном мире. Весьма красноречив параллелизм такого порядка: в отличие от XVIII века, когда физиогномический интерес мог повлечь за собой признание человеческого достоинства, непризнание физиогномики сопровождается непризнанием человеческого достоинства, человеческой личности, вполне практически-непосредственным пренебрежением к человеческому и неуважением человека.
Третьим среди физиогномистов XX века может быть назван Макс Пикар (1888–1965), швейцарский писатель и, разумеется, тоже интуитивист и точно так же универсалист в своем философском видении лица — и мира[60].
Однако все три физиогномических мыслителя принадлежат к давнему поколению, деятельность которого сложилась в культурных обстоятельствах рубежа веков и жизнь которого была разорвана надвое испытанием Первой мировой войны. С тех пор произошли резкие перемены, видоизменившие опыт и способы самоистол-кования людей, вследствие чего выясняется, что в ситуации так называемого постмодерна возможны поиски некоторого гораздо более положительного отношения к физиогномическому наследию, чем, скажем, в середине XX века. Возможно — а физиогномика и всегда существовала несмотря на свою невозможность, неосуществимость — более положительное отношение даже и к Лафатеру-фи-зиогномисту, отношение, которое способно вновь приблизить его к нам. Вот рассуждения двух современных авторов: «[…] физиогномика воспринимает лицо как письмо, а патогномика — как слово. Между тем, что написано на лице и произнесено им, между неподвижными и подвижными его чертами, между носителем значения и значением существует динамическое напряжение». «Лафатер делает упор на носителе значения с его способностью означивать […]», однако и «там, где нет движения и слова, остается неуничтожимое — письмо: выразительное и символичное». «Подлинная любовь, уделяемая зримости незримого, предполагает опыт такой инако-вости другого, какая предшествовала бы даже и любому словесному его изъявлению, любой знаковой подвижности его мимики и жестикуляции. Истина — письмо лица — заключена во всегда уже осуществленном достоинстве его бытия в качестве носителя значений, в этом его “всегда уже” — во “всегда уже”, присущем зримой символичности незримого». Таким образом, направленность мысли Лафатера трактуется как бытийная, онтологическая, и эта бытийность вновь, как и у самого Лафатера, приводится в связь с достоинством человека — как самой первичной его бытийной характеристикой.