Позднее (хоть я и тогда уже заглядывал в Борчиловы записи), гораздо позднее, когда исписанные кожи и пергаменты откроются мне от строчки к строчке новым евангелием невозможного, я отброшу заостренное гусиное перо, зарыдав от горькой злости, как свидетель опустошенности и скорбей человеческих. Зарекусь: никогда не писать! А ведь и я был грамотным, из чего только не тщился сладить грешное свое евангелие, бесцельно, с жаром одержимого или тупостью глупца, в руках которого и перо и секира обретают одинаковый вес: секирой я валил столетние дерева, пером раскапывал свое сердце. Вещи самые обычные имели значение куда большее, чем то, что я почитал своим разумом. Разум? Безрядье, за которым остается пустота. Не понимая опасности попасть к писанию в немощные рабы, я покорялся ощущениям, с первой строки и доднесь: крики дровосеков и пастухов, весенний и осенний зов журавлей, умирание скошенной предпасхальной травы и испарения осенних пашен, блики на чьем-то лице, далекие тени и предалекие розовые и белые облака, вкус затверделого виноградного зернышка, мягкая ягнячья кудреватость под пальцами. Я был Нестор, не Борчило, я не знал прошлого и не предвидел будущего. Сегодняшнее было всем доступной, однако ненадежной тропой в неведомое.
По льду и по грязи, до первых сухих, хоть и не теплых дней наведывался в монастырь Стоимир, Русиянов конник, страдающий от незаросшей раны в боку. Наведывался не напрасно. Монах Теофан лечил его снадобьями, травами, звериным салом. Рана подживала, затягивалась молодой кожей. Я приходил посидеть с ними, такими разными, расспрашивал о селе и сельчанах. Не без умысла. Ждал, что Стоимир помянет про Симониду. Я по ней исходил тоской. Под монашеской рясой бунтовалась голодная мужская плоть. Я горел, содрогаясь ночами в грешных корчах. Любопытство мое Стоимир понимал иначе или притворялся, что моя тайна – только моя, не показывая веденья людской души.
«Покуда существуют промеж людей несогласие и алчность, Кукулино, и не только оно, останется таким же – загоном для овец, – мрачно толковал он мрачным голосом. – Не знаю, может, и нельзя иначе. Таких, как мы, и потопом не вымоешь».
Слова его таили двусмысленность: вроде бы считает, что покорство Русияну неизбежно, но можно и так понять: непокорство и бунт принесут Кукулину избавление. Я молчал. Журчащие предания монаха Теофана, одно чуднее другого, обрывали мой возможный контакт с ратником: прозрачные журавли из сгустившегося лунного света покоятся в потоках, на дне которых золота больше, чем песка, и золото это живое – прожигает кожу и палит кости; в шкурах волков-селетков плодится моль, питающаяся, в обереженье людей, упырьим мясом; на краю пустыни произрастает дерево – от его плодов тяжелеют неродихи; за морем, под землей, построены ткальни, выделывающие железные и бронзовые плащи для карликов с петушьими головами, что разъезжают в повозках, запряженных жуками-медведками. Чудеса эти, для кого страшные, для кого смешные, а для многих истинные, сплетаясь, раскалялись, становились углем, тлеющим в пепле. С чадом и пламенем они являлись из ничего, с добром или злом в себе, по настроению задышливого проповедника.
В сущности, многое казалось неразберихой. Русияновым другом юности был Парамон. И я тоже. Нас сближали беды и мелкие радости. Теперь никто никому не близок. Парамон обратился в голую злобу, я – в равнодушие (разве что Симонида). А Русиян? В первый раз он женился под благословение отца Прохора, дружками да сватами были ему Кузман и Дамян, Богдан, кузнец Боян Крамола, Парамон – мало ли! А теперь это мутное прошлое. Нет у Русияна ни дружек, ни сватов. Ни друзей. Есть слуги, да ратники, да жена, односельчан почитает рабами, своими и царскими. Злоба изменила его, опорожнила сердце. Сделала скорым и лютым на грабеж и расправу. Ненависти к нему я не питал, во всяком случае такой, как забитые кукулинцы. Охваченный больным томлением но женщине, принадлежащей ему, я пытался возненавидеть себя. Не мог. Тужил с помертвелой душой над своими буднями, живой и жалкий, ни монах, ни мужик, тоскующий скиталец по запутанным лабиринтам.
Хоть и не верил я в снадобья Теофана, рана на боку Стоимира заросла. Здоровый, он явился еще раз в монастырь, с первым мраком, когда расплываются и человек и тень. Я не слышал, как он вошел. Притворив за собой дверь кельи, он стоял – так стоит человек, жизнь свою проводящий в седле, – расставив ноги, согнувшись, со свешенными руками. В неверном свете свечи на маленьком столике лицо его открывалось совсем другим, не таким, как я прежде знал: пустые глазницы, широкие ноздри над бескровной верхней губой, волосы – черные лучи на черном темени. Отказался присесть на мое приглашение, прислонился спиной к дверям. Я ждал, поднявшись.
«Парамон этот, он ведь тебе дружок? – Ответа не дожидался: что бы я ни ответил, не имело значения. – Слушай меня, молодой монах. Его я предупредить не могу, не смею. Парамону несдобровать. Оберегая свое господское житие, Русиян надумал пригвоздить его к кресту на Песьем Распятии. Через три дня, в субботу. Воины сказывают, он мужиков крамолит, хочет, безумная голова, порушить мощное царство, лбом о стену».
«При чем же тут я, Стоимир? – осторожности ради спросил я: вдруг он втягивает и меня в кровавую игру, ведущую прямиком в могилу, тоже вдруг зарится на Симониду. – С новым господином Русияном я не близок, не смогу у него вымолить милость Парамону». – Я смиренно склонил голову, выжидая.
«Ты близок с Парамоном. Сможешь ему дать совет. Пускай бежит. Только три дня, запомни, отделяют его от субботы. Прощай, молодой монах! Не дозволяй Черному Спипиле его закопать до времени».
И нет его. Я остался в келье, неподвижная смятенность во мгле, воистину не похожий на зверя, и в одиночестве защищающего право на жизнь своего рода. Мгла пронзала меня, пустошила. Делала скорлупкой, готовой лопнуть. Может, кто-то мне расставляет ловушку, щетинился я. Крикнуть бы: напрасны твои старания, Русиян! Хочешь отомстить за мой долгий взор, ласкавший Симонидину белизну в твоем доме, ты заметил. Потом я задумался о Парамоне, своем ровеснике. Пес распятый, Христос устрашительный. Если случится такое, судьба его станет моим поруганием, моей человеческой бедой. Подумаю, утро вечера мудренее.
Думаю. В какую пору суток, не важно – мои утра не мудреней вечеров. Думаю, и картина видится одна и та же: не махаясь руками попусту, собирает смерть куски на трапезе жизни, запихивает в уста, холодные и молчаливые, немо вопящие о собственной вечности и неодолимости. Не алчная – пуще матери опекает, убогих особенно, избавляет их от горя и тяготы. Черепом, где единая угнездилась мысль – о неотменности закона отшествия, упирается в черное солнце загустевшего мрака, вышагивает костлявыми ногами, переходит из круга в круг, с одной жнецкой полосы на другую; изливается густая слезная туча – богатая будет жатва. Дым валит из пустых глазниц от огня извечного, знаменующего лишь одно – было и перестало быть. В том огне, малом и великом, пропадают тени – тех, чей черед пришел. Вместо крови – тьма, светом вспыхивающая при избавлении. Кому смерть принесет избавление? От чего? Когда? Чьи кости соберет Черный Спипиле?
Вкруг монастыря, мглой во мгле, бродят призраки людских недоумений. Ветви дуба шелестят без ветра. Из-под коры стонут.