Я на краю погоста, чую, откуда-то меряет меня зовущими глазами Пара Босилкова с неясным желанием утешить, вырвать из одиночества женской лаской. Не укоряю себя. То, что не было грехом для отцов и дедов, и для меня не грех. Недужного ее Босилка мне не жалко, он бродит сейчас где-нибудь по селу, замахивается палкой на линялых псов, уговаривает ребятишек поиграть с ним в жмурки или скачет на врага в вымышленном сражении.
С меня капает пот.
Перед заходом солнца как бы рассеянно меня позвал Парамон помянуть покойницу. После бунта он стал иным, чем я его знал, – отяжелел, жил на авось и постоянно в пьяном чаду. Неженатый, для кукулинца его возраста редкость, с крупными и туманными глазами, утерявшими молодую веселость, он, может, и хотел бы довериться людям. Но они, занятые собственными заботами, не сходились с ним.
Как только мы уселись под виноградником у дома, он вовсе забыл обо мне. Его настроение перекинулось на меня, смешалось с болью в утробе. Мы были как пришельцы, явившиеся под чернолесье из неведомых миров или, напротив, попавшие внезапно в неведомый мир, полный загадочных шумов и чужих запахов.
Мы были в Кукулине, в этом горе-селе, гневном, больном, скорбном, в селе-корче, никаком и всяком, коварном, пьяном, упрямом, блажном и еще придурковатом и мудром, злобном и противящемся злобе, голодном и жилистом, в таком, каким я знал его в юности и раньше, в годину или столетие, когда пребывал в другом обличье, благоразумного верующего или разнузданного грешника.
Густо залиствевшая роща на северном склоне покорялась предвечернему солнцу со сладострастием женщины, жаждущей горячих мужских ладоней. В жнивье, уходящем к болоту, или еще дальше стонал заяц, вероятно под зубами дюжего лиса. Над кровлями, с которых сливались румяные тени, бесформенное небо бледнело, перед тем как одеться в ночную синь. Монастырский мул в глубине двора пощипывал скудную травку, отмахивался хвостом от мух и рано появившихся комаров. На Давидице стирали бабы. Мимо проезжал нарядный всадник, из бездельных Русияновых храбрецов, что-то крикнул им с громким смехом. И, разогнав коня, проскакал по выстиранному белью, расстеленному на песке.
Я бессильно согнулся. До дна погружался в то, что было или что я считал душой в себе, – не находилось отпора. В этом скрытом моем унижении Парамоновы глаза, хоть и без остроты под ресницами, разоблачали меня, не насмешливо и не укоряюще, а, скорее, с грустью – из-за нашей общей покорности.
«Прав Богдан, – ощерился он, под верхней губой недоставало передних зубов. – Судьба выделила нам таких господ, каких мы заслуживаем. А ты, наш отец Нестор и наш Тимофей, думаешь, что молитвами спасешь это проклятое село. И не только ты. Мужики тоже делаются богомольными, набрались страху, ждут монашеского утешения. Ровно я, бывало, когда батюшка мой Петкан, обернутый в медвежью шкуру, глушил меня сказками о призраках да о козлах, что пасут бороды мертвецам, да о малых зеленых бабках, выклевывающих селянам жито».
«Бывало? Теперь ты стал другим, Парамон?»
«Не знаю, может, я поглупел. Это только монахи думают, что стали умней, чем были, пусть кто из них и зовется Тимофей».
Не мог он освободиться от себя вчерашнего, крепкого озорного парня с отзвуком горького смеха в каждой капле своей крови. Я спросил его, чего он от меня ожидает. Он сидел, зарыв ногти в ладони, морщинистый, скорбно подурневший. В волосы заплелся паук. Даже не поглядел на меня.
Перед нами был глиняный кувшин не то с медовиной, не то с вином. Он к нему не притронулся. Сидел недвижимо. Кончиком языка ощупывал оголенные десны под верхней губой, толковал шепеляво словно бы для себя или для кого-то, кто незримо, но с одобрением внимает ему, усваивая новые азбуки-веди.
«Почитатели святых – мертвецы, сор под грузом насилия. И мы тоже мертвецы, ты, Тимофей, и я, Парамон. Жизнь проходит сквозь нас, решетит».
Я пытался вытянуть из него – то ли он меня, с терзанием для себя, укоряет, то ли зовет на бунт против Русияна и царя, о котором мы не знали, слышал ли он про нас и считает ли за людей.
«Завтра все с голоду околеем, некому будет бунтовать. Да погоди ты, я над тобой не смеюсь. Оставайся монахом. Твое право. И все-таки не всех ставит на колени судьба перед испытаниями».
«Не всех или не тебя? А потом? Порушишь царство и из забытых Петкановых сказок приведешь другого царя и другого Русияна, добреньких к таким, как мы? Свои евангелия мы видим во сне, ничтожные мы, ничтожные, как никогда, Парамон. Муравьи. И даже хуже. Мякина мертвая, пырей в огне».
Стиснув кулаки, хотел было он меня ругнуть или проклясть, бледный, сморщенный, с кровавыми белками. Но сдержался. На лбу простерся закатный луч – знамением мудрости. С нами теперь сидел и следопыт Богдан. Протянул руку к кувшину и, не дожидаясь расспросов, сообщил: дом Долгой Русы, а стало быть, и мой забирают Русияновы конники и бездельники. «Закон грабежа, проклятье. Явились на наше добро новые господа».
За ним следом пришли еще двое, Кузман и Дамян, неразлучные с колыбели, близнецы по своей охоте, не по матери.
Каждый другому был словно тенью – серые, оборванные, жаждущие. Мы пили (в кувшине оказалось прокисшее теплое вино) и молчали, я знал: как и раньше, в такую вот закатную или ночную пору нам предстоит тащиться сквозь путаные мысли. Принялись за второй кувшин. И вот Кузман: «Богдан в треснутой тыкве может увидеть все, что было и будет. И завсегда правду. У царя одного ослепили целую рать. И расползлася эта рать по тыкве, всей тыщей, от ступней кровавый след остался. Так ведь, Дамян?» – «Так, Кузман. В целом свете лучше прорицателя не сыскать, чем наш следопыт. Расскажешь нам, Богдан, о своих дружках, Филиппе да Александре Македонском, как ты с ними выпивал из золотой посудины? Или как русалки плясали вокруг черепа одноглазого великана по имени Галгалсфиравесалий [6], из города и из земли с похожим именем?»
«Ты мне скажи, Дамян, чего свою сноху не окоротишь? – встретил его вопросом Богдан. – Только и дела ей пялиться на мужиков. Погляди, сынок твой Босилко ездит на палке и думает, что он Филипп с Александром, а Пара… Эх, малоумный…»
«Мой сын – что тебе до него, Богдан? При чем тут Филипп с Александром, когда он слабенький у меня, грыжей мается да заушницей? Вот уж неправда божия, что здоровый да крепкий, а пуще того умный родитель такое потомство имеет. А Пару оставь в покое. На ней и пашня и дом держится. – Он словно бы разозлился. Щурился и сопел. – И для моего Босилка она Добрая. Что ни день, моет его, меняет одежу».
«Моет? Неплохо, любезный, очень даже неплохо. Только как ты не поймешь, что Босилко ей не сыночек? Муж он ей, она перед алтарем клялась».
«Знамо дело, клялась, сам ты прыгал на ихней свадьбе да выглядывал им в треснутой тыкве счастье».
Я не застонал. А мог бы. Волнами, вспененными неясной угрозой, разнузданно и нескладно из дома упокоенной Долгой Русы выплескивалась песня. Две черные старухи, две тени в тени мрака, возвращались с погоста, проходя мимо нас, быстро и испуганно перекрестились. Где-то вспыхнул огонь, горели стерни, искры и появившиеся светлячки были как волшебное отражение ранних звезд и моего пылания.
До первой полосы лунного света, ломавшейся над пожухлыми листьями винограда, нитями протянувшейся к лицам тех, с кем я поневоле пил, выдирался я из реальности, силясь вернуться в прошлое, в дни, отмеченные сиянием, разумеется ложным. Это не отвлекло меня от тяжелых мыслей. Парамон все так же держал стиснутые кулаки на грубом ореховом столе и молчал. Богдан пытался вырвать его из трудных, неразгадываемых мыслей. Без успеха. Парамон каменел, расплывался в тумане возможных несогласий со мной, с другими, с жизнью. Последнее, что я успел заметить, был его беззубый оскал. Потом и на меня навалился туман, и я уже не мог припомнить, ни на следующий день, ни позднее, как взгромоздился на мула и добрался до монастыря, погруженного в глубокий сон или мнимую смерть, что после поры полночной забирала к себе живых монахов. Тайком от отца Прохора и мрачного Антима меня встретили травщик Теофан и толкователь звездных тайн Киприян и, словно свершая святой обряд, пьяного и отяжелевшего отволокли в келью.