— Сир, — сказал дровосек, — вот дорога: вам в ту сторону, а мне в эту. Может, еще когда и увидимся, сир!
Тут я понял, что он узнал меня, и спросил:
— Добрый человек, скажи, как ты умудряешься быть счастливым? Конечно, тебе не надо зубрить греческий и ты не получаешь трепку за то, что целый день гонялся за щеглами… Но все-таки, разве можно быть счастливым в убогой лачуге?
И знаете, что он мне ответил?
— Сир, а я и не задумывался, счастлив я или нет. Наверное, счастлив, раз вы так говорите. По-моему, счастье в том, что никому до меня нет дела. Живу и живу себе в лесной чаще. Никто меня не знает и я никого не знаю. Никто не пытается меня облагодетельствовать, зато никакой барщины, никаких поборов… Когда станете царствовать, сир, попомните мои слова: нельзя сделать людей счастливыми против их воли.
Вот что рассказал мне мудрый дровосек. Видите, вовсе не надо быть гением, чтобы осчастливить людей. Лучше оставить их в покое, а уж они сами найдут свое счастье!..
— Ваша история очаровательна, — заметил принц Конде, — но позвольте, сир, я дополню ее…
— Прошу вас, кузен.
— Три года назад в битве при Жарнаке я сражался бок о бок с отцом. Вы знаете, для меня это был страшный день — отца захватили в плен. Я попытался броситься ему на помощь, но мои люди привязали меня к лошади и силой увезли с поля боя. В последний раз я видел отца сквозь сумятицу сражения; это ужасное зрелище до сих пор стоит у меня перед глазами. Когда отца пленили, он был ранен в руку. Его отвели к неприятельским позициям, и я ясно различил вдалеке его фигуру. Похоже, там, под большим дубом, отцом занялся лекарь; рядом спешились несколько офицеров герцога Анжуйского. Внезапно один из них кинулся на отца… Я заметил в руке нападавшего пистолет, услышал звук выстрела, и мой несчастный отец упал с окровавленной головой. Офицер убил его, подло убил, а ведь закон охраняет жизнь военнопленных…
Молодой принц Конде на минуту замолчал — волнение сдавило ему горло.
— Я потерял сознание. Мне ведь тогда и шестнадцати не было, так что подобная слабость весьма простительна… Но еще до обморока я услышал крик одного из своих офицеров: «Это Монтескью, негодяй Монтескью застрелил принца!»
Я оплакивал отца, вы поймете меня, ведь всем известно, что я обожал его. Но время шло, и через полгода я решил: «Хватит предаваться скорби, надо действовать». Я отправился в Париж…
— Вот как, кузен? — вмешался Генрих Наваррский. — Нам ты никогда не говорил об этом.
— Ну что же, теперь представился удобный случай, и я расскажу все. Итак, я приехал в Париж и выяснил, что этот Монтескью был капитаном гвардейцев герцога Анжуйского. Один из наших друзей спрятал меня у себя в доме и согласился выполнить мое поручение.
— А кстати, ведь никто так и не узнал, что же случилось с Монтескью, — сказал Андело.
— Потерпите и все поймете! — продолжал принц Конде. — Мой друг должен был уговорить капитана Монтескью явиться вечером на берег Сены, чуть пониже того места, где строится дворец Тюильри… Монтескью принял вызов — он пришел один в назначенный час. Я уже ждал его.
Увидев меня, он удивленно спросил:
— Что вам угодно, молодой человек?
— Мне угодно убить вас.
— Но вы слишком молоды. Мне стыдно драться с ребенком!
— Скажите лучше, что вы боитесь меня, Монтескью!
— Да кто вы такой? — изумился капитан.
— Я сын Людовика Бурбона, принца Конде, которого ты убил при Жарнаке.
Он не ответил ни слова, сбросил плащ и обнажил шпагу. Я тоже вынул оружие из ножен, и мы начали поединок. На меня словно безумие нашло: не помню, как я нападал, как защищался. Знаю только, что минуты через три мой противник куда-то исчез. Я взглянул на шпагу и увидел кровь. Монтескью уже лежал на земле, ноги у него дергались, а пальцы судорожно скребли землю. Я понял, что он умирает. Тогда я склонился над ним и спросил:
— Зачем ты это сделал? Говори! Кто приказал тебе? Говори правду, ты сейчас умрешь.
И он прохрипел:
— Никто!
— Никто? Может, твой господин, брат короля?
— Нет, я сам… по своей воле.
— Но зачем? Зачем лишать жизни пленника?
— Я считал… меня убедили, что его смерть нужна королевству, иначе мы не дождемся ни мира, ни покоя… Он ведь не признавал мессу… Но теперь я знаю, что я ошибался…
Это были его последние слова; кровь у него хлынула горлом, и он отдал Богу душу. А я вскочил в седло и уехал, вернее, умчался, как вихрь, бежал из Парижа. Я был счастлив: мне удалось отомстить за смерть отца. И я твердил себе, что слишком много преступлений совершается во имя того, чтобы заставить людей молиться на латыни, а не на французском…
— Из этого следует, кузен, — заключил Генрих Наваррский, — что королю не надо беспокоиться о том, какую веру предпочитают его подчиненные. Ну что ж, я запомню ваш урок. Пусть молятся, как хотят: по-французски, по-гречески, по-латыни…
Генрих заметил, что Колиньи недовольно нахмурился, и вовремя остановился. А про себя король Наваррский закончил: «Пусть хоть вообще не молятся, лишь бы позволили мне занять французский трон…»
Закончив рассказ, молодой принц Конде погрустнел. Шевалье де Пардальян смотрел на него с любопытством и с симпатией. У принца было приятное, открытое лицо и честные глаза; в нем чувствовалась свежесть и непосредственность, изящество и сила. Этим он выгодно отличался от своего кузена, короля Наваррского.
Хотя Генрих Наваррский и был моложе принца Конде, в короле угадывалась хитрость и склонность к бахвальству. За всем этим скрывался обыкновенный эгоизм. Беарнец часто и беспричинно смеялся, говорил громко и уверенно, глаза его блестели, но он избегал прямого, открытого взгляда. Шутил Генрих Наваррский не всегда удачно и подчас грубовато. Считалось, что он умен, но на самом деле он был скорее остроумен. Он предпочитал так называемый «галльский юмор»: любил поболтать о женщинах, в легкомысленном тоне поведать о своих победах, а иногда и прихвастнуть на сей счет.
Впрочем, Генриха можно было назвать симпатичным малым. Он и не скрывал своего эгоизма, но толпа многое прощает таким людям: они и сами умеют посмеяться, и других рассмешить.
В истории Франции Генриха IV явно переоценили как, впрочем, и Франциска I. Народ вообще благосклонен к королям-повесам. Он до сих пор клянет Людовика XI, во Франциске I видит истинного рыцаря и снисходительно улыбается при имени Генриха IV.
Однако вернемся к нашему рассказу.
Что делали в Париже Колиньи, принц Конде и Генрих Наваррский?
Это мы скоро узнаем. Пока же нас интересовало, какой прием оказали эти высокопоставленные лица шевалье де Пардальяну.
Молодой Генрих Наваррский проницательно поглядывал на Пардальяна, явно соображая, как бы заманить того к себе на службу. Когда шевалье появился в гостиной, совещание здесь уже подходило к концу; гости адмирала подробно обсудили все свои планы, однако не торопились расставаться, ожидая, как известно читателю, еще одного человека.
Но вот лакей адмирала, вооруженный, как и вся прислуга в этом дворце, приблизился к своему господину и что-то тихо доложил.
— Сир, — сказал адмирал Беарнцу, — маршал де Монморанси откликнулся на мое приглашение; он уже прибыл и ждет, когда ваше величество изволит принять его.
— Франсуа де Монморанси! — возликовал Генрих. — Зовите его, я очень рад встретиться с ним. Господин адмирал, дорогой кузен, я прошу вас присутствовать при нашем разговоре.
Все остальные поднялись и стали прощаться. Пардальян поклонился Генриху Наваррскому, а тот, протягивая юноше руку, заявил:
— Я уже слышал от графа Марийяка: вы так дорожите своей независимостью, что не желаете примкнуть ни к одной партии. И все же я надеюсь, что мы еще увидимся. Не скрою, я мечтал бы, чтобы вы пополнили ряды моих соратников.
— Ваше величество, — откликнулся шевалье, — вы так добры, что я не хочу от вас ничего скрывать: религиозные распри вызывают у меня глубочайшее омерзение. Но скажу честно: если вам нужна верность столь ничтожной особы, как я, вам стоит лишь приказать, и я исполню любое ваше повеление. Но я не поддерживаю ни одну из сторон. К вопросам веры я равнодушен; не знаю, хорошо это или плохо, но мой отец, воспитывая меня, как-то вообще забыл о религии.