Рославлев не отвечал ни слова; все внимание его было устремлено на адрес письма, написанный рукою, которая некогда была ему так знакома и мила. Он распечатал пакет; первый предмет, поразивший его взоры, был локон светло-русых волос. Рославлев прижал его к губам своим. «Бедная Полина! – сказал он, всхлипывая, – вот все, что от тебя осталось!»
Когда душа его несколько поуспокоилась, он начал читать следующее: «Друг мой! Дольчини сказал мне, что ты болен и не можешь меня видеть. Итак, я умру, не простясь с тобою! Я не думаю дожить до будущего утра. Выслушай последнее мое желание. Сестра моя тебя любит – да, мой друг! Оленька любит тебя так же пламенно, как я люблю его… Ах! для чего не она была твоей невестою? Тогда я была бы одна несчастлива! Друг мой! она достойна быть твоей женою – твоей женою! О, эта мысль так утешительна! Когда-нибудь и ты переселишься в тот мир, в котором мы отдохнем от наших земных бедствий! Тогда и я могла бы видеть его и тебя вместе – любить в одно время; ты был бы моим братом, Волдемар!.. Еще одна просьба: в этом письме ты получишь мои волосы. Прошу тебя, мой друг! зарой их под самой той черемухой, где некогда твоя доброта и великодушие едва не изгладили его из моего сердца. Может быть, ты назовешь меня мечтательницей, сумасшедшей – о мой друг! если б ты знал, как горько умирать на чужой стороне! Пусть хоть что-нибудь мое истлеет в земле русской. Прощай, Волдемар! Я боюсь, что проживу долее, чем думаю; русские ядра летают беспрестанно мимо, и ни одно из них не прекратит моих страданий! Ах! я почла бы это не местию, но знаком примирения, и умерла бы с радостию. Прощай, мой друг!..»
Рославлев едва мог дочитать письмо: все прошедшее оживилось в его памяти. «Бедная Полина! несчастная Полина!.. – повторил он, рыдая. – О! как сердце твое умело любить! Да, я свято исполню твои последние желания – я буду твоим братом… Но если Оленька принадлежит уже другому? Если Полина принимала любимые мечты свои за истину? Если сестра ее чувствует ко мне одну только дружбу…» Тут вспомнил Рославлев невольное восклицание, которое вырвалось из уст Оленьки, когда ему удалось спасти ее от смерти. Да!.. в этом порыве благодарности было что-то более простой, обыкновенной дружбы… но кто желал с таким нетерпением, чтоб он женился на Полине? Кто употреблял все способы, чтоб склонить ее к этому браку?.. Рославлев терялся в своих догадках? он не знал, к чему способно сердце женщины, истинно доброй и чувствительной. Каких жертв не принесет она, чтобы видеть счастливым того, кого любит? Может быть, мы умеем сильнее чувствовать, но мы слишком много рассуждаем, слишком положительны, везде ищем здравого смысла и можем быть подчас больны чужим здоровьем[160]; но очень редко бываем счастливы благополучием других. Любить всю жизнь, без всякой надежды; наслаждаться не своим счастием, но счастием того, кого выбрало наше сердце; любить с таким самоотвержением – о, это умеют одни только женщины!.. и если эта бескорыстная, неземная любовь бывает иногда недоступна, то, по крайней мере, она всегда понятна для души каждой женщины. Рославлев несколько раз перечитывал письмо; каждое слово, начертанное рукою умирающей Полины, возбуждало в душе его тысячу противуположных чувств. Он попеременно то решался выполнить ее волю, то вечно не принадлежать никому. Иногда образ кроткой, доброй Оленьки являлся ему в самом пленительном виде; но в то же время покрытое смертною бледностию лицо Полины представлялось его расстроенному воображению, и мысль о будущем счастии вливалась беспрестанно с воспоминанием, раздирающий его душу. Приход Шамбюра перервал его размышления; он вбежал в комнату, как бешеный, и сказал прерывающимся голосом:
– Прощайте, Рославлев! – я сейчас иду вон из города.
– С вашей ротою? – спросил Рославлев.
– Нет, один.
– Одни? Что ж вы хотите делать?
– Дезертировать.
– Дезертировать! – повторил с удивлением Рославлев.
– Да! mille tonnerres! Я не хочу ни минуты остаться с этими трусами, с этими подлецами, с этими… Представьте себе! Я сейчас из военного совета: весь гарнизон сдается военнопленным.
– В самом деле! – вскричал с радостию Рославлев.
– Да, сударь, да! И как вы думаете, отчего? – оттого, что у нас осталось на один только день провианта – les miserables! Но разве у нас нет оружия? Разве восемнадцать тысяч французов не могут очистить себе везде дорогу и пробиться, если надобно, до самого центра земли?.. Мнения моего никто не спрашивал; но когда я услышал, что генерал Рапп соглашается подписать эту постыдную капитуляцию, то встал с своего места. Мерзавец Дерикур хотел было помешать мне говорить… но, черт возьми! Я закричал так, что он поневоле прикусил язык. «Господа! – сказал я, – если мы точно французы, то вот что должны сделать: отвергнуть с презрением обидное предложение неприятеля, Подорвать все данцигские укрепления, свернуть войско в одну густую колонну, ударить в неприятеля, смять его, идти на Гамбург и соединиться с маршалом Даву». – «Но, – возразил Дерикур, – осаждающие вдвое нас сильнее». – «Что нужды! – отвечал я, – они не французы!» – «Мы окружены врагами, – прибавил Рапп, – вся Пруссия восстала против Наполеона». – «Какое дело! – закричал я, – мы пойдем вперед; при виде победоносных орлов наших все побегут; мы раздавим русской осадный корпус, сожжем Берлин, истребим прусскую армию…» – «Он сумасшедший!» – закричали все генералы. «Молчите или ступайте вон!» – заревел Рапп. «О! если так, черт возьми! – отвечал я весьма спокойно, – я пойду – да! cent mille diables! я пойду; но только не домой, а в неприятельской лагерь. Пусть, кто хочет, сдается военнопленным, пусть проходит парадом мимо этих скифских орд и кладет оружие к ногам тех самых солдат, которых я заставлял трепетать с одной моей ротою! Что ж касается до меня, то объявляю здесь при всех, что не служу более и сей же час перехожу к неприятелю». – «Убирайтесь хоть к черту! Только ступайте вон», – сказал Рапп. Я посмотрел на него с сожалением, бросил презрительный взгляд на толпу трусов, его окружающих, и побежал проститься с вами. Впрочем, надеюсь, мы скоро увидимся: если капитуляция подписана, то вы свободны и найдете меня в своем лагере. Прощайте!
В самом деле, когда через несколько дней Рославлев выехал из города, то повстречался с Шамбюром на наших аванпостах; они обнялись как старинные приятели. Дежурным по аванпостам был Зарядьев. Он очень обрадовался, увидя Рославлева.
– Ну, братец! – сказал он, – мы было отчаялись тебя и видеть! Как ты похудел!.. Да полно, отцепись от этого француза! Поди-ка сюда!..
– Что, Зарядьев? – перервал Рославлев с улыбкою, – видно, ты еще не забыл, как он пугнул тебя на Нерунге?
– Пугнул!.. Эка фигура! – подкрался втихомолку; а как моя рота выстроилась да пошла катать, так и давай бог ноги! Что за офицер? дрянь! Прежде был разбойником, а теперь беглый.
– Ну что, как вы с ним ладите?
– С ним? Да не приведи господи! Этот Шамбюр надоел нам всем как горькая редька – этакой безрукой черт! покою нет! Лепечет, шумит, кричит с утра до вечера. До него дошел слух, что в Данциге все его пожитки продали с публичного торга – да и как иначе? Ведь он дезертер. Что ж ты думаешь? Рвется теперь опять в Данциг – пусти его, да и только! Хочет там всех приколотить до смерти! Эх! не умеют с ним справиться! Дали бы мне его недельки на две, так я бы его вышколил! У меня б он не сошел с палочного караула; а чуть забурлил, так на хлеб, на воду. Небось стал бы шелковой!
Через неделю Рославлев совсем выздоровел, и когда наступил день сдачи крепости, то он отправился вместе со всем штабом вслед за главнокомандующим к Оливским воротам, которыми должны были выходить из Данцига военнопленные французы. Шестнадцать тысяч наших и прусских войск были поставлены в две линии, вдоль по гласису Гагельсбергских укреплений. Сперва явился, в зеленой бархатной шубе, надетой сверх богатого мундира, генерал Рапп; на лице его изображалась глубокая горесть. Этот храбрый воин Наполеона, один из героев Аустерлицкого сражения, в первый раз еще преклонял отягченную лаврами главу свою перед мечом победителя. Вскоре показались французские колонны; наблюдая глубокое молчание, они проходили дивизиями посреди наших линий. Рославлев не мог без сердечного соболезнования глядеть на этих бесстрашных воинов, когда при звуке полковой музыки, пройдя церемониальным маршем мимо наших войск, они снимали с себя все оружие и с поникшими глазами продолжали идти далее. Многие из французских офицеров плакали; другие, стараясь показывать совершенное равнодушие, курили трубки, идя перед своими взводами. Это последнее обстоятельство не укрылось от зорких глаз капитана Зарядьева. Когда кончилось сие торжественное шествие, напоминающее блестящие похороны знаменитого военачальника, которому у самой могилы отдают в последний раз все военные почести, наш строгой ротной командир подошел к Рославлеву и спросил его: как ему кажется, хорошо ли прошли церемониальным маршем французы?