И все бы ничего было, кури не кури, кому какое дело, если б не этот дурацкий случай.
Значит, так: идем мы с Ножиком и Веркой по Владимирскому проспекту, солнце не светит – пасмурно. Время еще не позднее, однако какой-то шкет лежит, загорает рядышком с урной – до бровей нализался. «Постой, да ведь это Серега! – говорит Ножик. – Я ж его мать хорошо знаю, она к моей забегала, когда еще та живая была! Знаю, где он живет, – на Стремянной. Давай-ка его оттащим до хаты». – «Ну, давай».
Только мы за шкета этого взялись, откуда ни возьмись – товарищ майор Половинкин на горизонте. «Вы куда?» – спрашивает. «Да мы вот знакомого до дому доставляем!» – отвечает ему Ножик. «До дому? Это вы-то до дому, проходимцы? Небось разденете в ближней парадной? Знаю я вас». – «Зря обижаете, товарищ майор! – отвечает ему Ножик. – Что было, то уж прошло. Я его матку хорошо знаю. А он – пацан смирный, только зеленый еще».
И все б ничего, уговорили бы майора, да вдруг ПМГ подваливает. Оперативные, сволочи, когда не надо. Выскакивают оттуда двое сержантов штампованных – и к майору: мол, в чем дело да чего прикажете. «А вот тут пьяный в общественном месте, отвезите его куда следует! – говорит товарищ майор (своих застеснялся, должно быть, принципиальность показывает). – А то, говорит, непорядочек у нас получается!»
Тут, как на грех, Верка высунулась: «Отпустите его с нами, пожалуйста, он в двух шагах проживает!» – «Ну, ты-то молчи, такая и растакая и подзаборная!» – грубо отвечает ей Половинкин. Видно, здорово им начальственный дух овладел.
Я гляжу – Ножик завелся. Только хотел шепнуть: мол, хладнокровнее, Ножик, держись, – а он возьми да и врежь начальнику между глаз!
Тут его штампованные крутить стали крестьянскими своими ручищами да в машину заталкивать. А в машине – третий на стреме, Ножика принимает. Затолкали, и слышны оттуда глухие удары.
«Ну, ты, доходяга, – говорит мне товарищ майор, потирая ушибленный лоб, – помоги алкаша погрузить!»
Что делать, пришлось, плача от внутренней боли. И ведь не погнушался, скотина, майорские руки свои марать, лично пьяного в машину забрасывать. Да уж он такой, давно известная птичка!
Поглядел на бледную Верку и говорит: «А ну, и ты полезай, шалава! В отделении разберемся!» – «С удовольствием!» – отвечает она вызывающе, и бледная, нехорошая улыбка у ней на губах.
Меня они не забрали – места свободного, что ли, не оказалось. Стою я на Владимирском, чую: ноет мое сердце, томится, плачет по травке. А травки – ни косячка! Нечем избыть мне свою тоску!
Весь вечер слонялся я по знакомым, просил у них дури. Ну, да плановые – народ такой: есть у тебя – угощать лезут, а нет, так не выпросишь – все ж, отвечают, товар дорогой, дефицитный. Ну, взял я большую серебряную ложку, которую берег – мне ее подарили на счастье, когда народился, – и снес ее на Кузнечный рынок, загнал какому-то азиату за три рубля. Хана мне без ложки заветной, думаю, ну, да уж все одно. Бегал-бегал, все же добыл косячок. Несу домой, к сердцу прижимаю, вот, думаю, и лафа. И вдруг – Верку встречаю на перекрестке, только что отпустили. «Ну, что Ножик?» – спрашиваю. «Дали, – отвечает, – пятнадцать суток. Падлы!» – кричит и плачет прямо у меня на плече. Ну что с бабьем сделаешь?!
Поутихла и мне говорит, а сама дрожит вся: «Миленький, – говорит, – голубчик и заинька, курнуть у тебя не найдется?» – «Да ты что, – отвечаю, – окстись, Ножик давать не велел!» – «Прошу тебя, – говорит, – заклинаю во имя Бога живого – дай покурить!» И где она слов-то таких наслушалась…
Ну, и отдал я последний свой, с трудом добытый и радостный косячок. Сам же и зарядил беломорину. Посадил в скверике на скамейку и сунул ей – на, кури. И таким вкусным и страшным дымом от нее веет, что стало мне, братцы, невмоготу. Да ничего, перемогся – пошел домой и лег спать.
А они говорят – «Стебок», «чекануха». Тебя теперь, говорят, Ножик со света сживет, дай ему из отсидки вернуться! Ты его слово знаешь!
Вот и хожу невеселый, сутки считаю. Восемь суток он уже отсидел.
***
Мы долго молчали. Потом Бастинда протянула ему картонную трубочку и сказала с выражением простой бабьей жалости:
– На, поверти, авось приторчишься… И полегчает…
Тут рассказчика взорвало.
– Да на кой он мне нужен, твой перископ! – злобно выкрикнул он. – Что я, вообще, контуженый?
Она потерянно замолчала. Мы снова посидели, друг друга как бы не замечая, думая каждый о своем. Наконец к ней вернулась обычная самоуверенность.
– Ну, сделал выводы? – спросила меня Бастинда. – Врубаешься, что к чему?
– Мне трудно судить, у меня ведь свои разборки, не хуже ваших. Одно скажу тебе твердо – пить я сегодня бросаю, и навсегда. Так что лихом не поминайте.
Уходя, я оглянулся. На скамейках, пятнистых от солнечного света, сидели развеселые юнцы и юницы. Они задирали головы к небу, глядя на него сквозь волшебные трубочки, и на их свежих лицах трепетали проникшие сквозь листву живые небесные блики. Только Бастинда сидела нахохлившись, невеселая, напряженно о чем-то думая…
Я вышел на Мойку. Темная вода ее была кое-где покрыта матовыми участками дневной пыли, между которыми спокойно возносились изумительные фасады питерских зданий. Некое специфическое блистание, свойственное пространствам города – днем и средь белой ночи, – пронизывало окружающий окоем. Гранитный парапет на той стороне реки был затенен и оттого чуть таинственен. Несколько подалее переходил он в глубокий тоннель Синего моста. Под мостом молотил мотор низкой барки, оттуда доносились какие-то невнятные крики. Мной овладело легкое беспокойство, и я с опаской подумал, что свидетельствует оно о приближающемся похмелье. Но мне не суждено было сосредоточиться на этой трагической мысли. От высокого крыльца с чугунными стоечками порскнул мне под ноги и, рассыпавшись, превратился в миниатюрную девушку, потирающую ушибленную коленку, пестрый комок. Я замер, до крайности удивленный. Довольно-таки странное зрелище представляло собой это юное существо. Голову его венчала допотопная шляпка из велюра с подколотой вуалеткой, которую украшали несколько выцветших иммортелей. Руки до локтей были обтянуты желтоватыми лайковыми перчатками. На груди красовалась огромная бриллиантовая брошь в виде подковки. Довершали одеяние высокие остроносые ботинки.
– Чем стоять-то, как увалень, могли бы и помочь даме подняться! – бросила незнакомка, стирая грязный след на щеке вместе с густым слоем румян. Другая щека так и осталась нарумяненной.
– Истинно так, извините. Я несколько растерялся… Позвольте вас отряхнуть…
– Позволяю. Только осторожней, здесь кружева… А я, между прочим, по вашу душу…
–…?
Удивлению моему не было предела. Я мог поклясться, что вижу ее первый раз в жизни.
– Чем могу служить? – спросил я как можно мягче.
– Поднимитесь к нам, если не трудно. Я живу в четвертом этаже… Там я вам все объясню.
– С удовольствием!
Резная тяжелая дверь захлопнулась за нами, погрузив нас в прохладное, полутемное после яркого дня чрево парадной. Тянуло сыростью откуда-то из подвала. Тяжелые лепные карнизы, голландская печь с оторванной дверцей, медные шишечки перил свидетельствовали о том, что некогда в этом доме селились люди богатые. Традиция эта, по-видимому, соблюдалась и поныне – прихожая в квартире у незнакомки была убрана весьма презентабельно.
– Можете снять свой плащ! – небрежно бросила она. Тут я несколько приуныл и замешкался, ибо проведенная на замусоренном полу ночь, конечно, не украсила моей и без того нешикарной одежды.
– Привела? – раздался из комнаты надтреснутый старческий голос.
– Да, дед, мы сейчас! – ласково отвечала юница.
Мы вошли в комнату, где царствовала тяжелая ампирная мебель карельской березы. Светлые ее панели ощеривались вдруг грифоньими клювами; львиные разверстые пасти зияли из-под мраморных прессов консолей, орлиные лапы столов и кресел впивались в паркет цепко и угрожающе. На одной из консолей, рядом со мной, стояли бронзовые часы, где Смерть в складчатом тяжелом плаще, покрытом блестящей темной патиной, острила косу о мраморное точило. Я машинально покрутил ручку. Тут же раздался бой, и часы заиграли – тилинь-тилинь – какой-то волшебный и опасный мотив. Я смешался.