Простая вежливость требовала хотя бы изредка навещать раненого генерала. Визиты эти ужасно тяготили Огинского, но совсем не ездить было чертовски опасно: в узком кругу уездного дворянства мнения составлялись быстро, а пан Кшиштоф еще не был готов покинуть свою клопиную обитель, снова пустившись во все тяжкие. Дело было, конечно же, вовсе не в его ране: красовавшаяся на голове Огинского повязка была такой же фальшивой, как и его офицерский чин. Пан Кшиштоф просто пользовался выпавшей ему передышкой, чтобы осмотреться, перевести дух и решить, что делать дальше. Возвращаться обратно к Мюрату он не хотел: было совершенно очевидно, что маршал более не испытывает к нему никакой симпатии и постарается так или иначе свести пана Кшиштофа в могилу. Для того же чтобы жить без покровительства всемогущего короля Неаполя, в первую очередь требовались деньги, и деньги немалые: пан Кшиштоф привык ограничивать себя во всем, но это вовсе не означало, что такой стиль жизни ему по душе.
Иногда, ворочаясь по вечерам в своей узкой кровати и давя клопов, он с нарастающей тревогой думал о Багратионе. Князь лежал в своем имении, отрезанный стараниями домочадцев от всего внешнего мира, и мысли его наверняка время от времени обращались к нему, пану Кшиштофу Огинскому, и тем мелким, но многочисленным несообразностям, которые можно было без труда отыскать в его легенде. Острый разум боевого генерала рано или поздно должен был даже против собственного желания раскрыть обман, и пан Кшиштоф холодел при мысли о том, каковы будут последствия такого открытия. Одним словом, Кшиштоф Огинский вел сейчас именно тот образ жизни, к которому давно привык, то есть, кривляясь и размахивая руками, балансировал на тоненьком канате между жизнью и смертью; Багратион же был тем неприятным сквозняком, который в любую минуту мог сдуть его с этого каната.
Порой пан Кшиштоф с тоской думал о том, как было бы прекрасно, если бы Багратион в один прекрасный день просто взял да и умер своей смертью. Поначалу, казалось, все к этому и шло, однако закаленный в походах организм князя выстоял, и теперь не оставалось сомнений в том, что болезнь в ближайшее время будет побеждена окончательно. О том, чтобы убить Багратиона, по-прежнему не могло быть и речи: так же, как ранее преданными ему офицерами и солдатами, ныне князь был окружен любящими домочадцами. Для такого предприятия требовался начисто лишенный инстинкта самосохранения безумец наподобие Лакассаня, который, как от души надеялся пан Кшиштоф, навеки остался на Бородинском поле вместе с тысячами своих соотечественников. И, тем не менее, Багратион отчаянно мешал пану Кшиштофу, грозя в любой момент вывести его на чистую воду.
Простившись с князем Зеленским, который покинул его с явным облегчением, Огинский поднялся к себе в номер и, повалившись на кровать, стал всесторонне обдумывать мелькнувшую у него в голове любопытную мысль. Застрелить Багратиона или зарубить его саблей он не мог; попытка отравления, пожалуй, тоже принесла бы гораздо больше неприятностей ему самому, чем его жертве. Таким образом, все традиционные способы убийства отпадали, как чересчур рискованные и ненадежные. После разговора с Зеленским, однако, пан Кшиштоф почувствовал нечто вроде надежды: ему показалось, что похожий на воробья-переростка князь вложил в его руки новое безотказное оружие.
Пан Кшиштоф хорошо изучил горячий, вспыльчивый нрав князя Багратиона. Этот южный темперамент ощутимо мешал князю в деле его выздоровления, и все усилия домочадцев Багратиона во главе с его домашним врачом ныне были направлены, в основном, на борьбу с этим темпераментом. Князя тщательнейшим образом ограждали от всех мыслимых и немыслимых волнений, и не напрасно: по словам врача, Багратион все еще находился в полушаге от смерти, и любое неожиданное потрясение могло спровоцировать возобновление лихорадки.
Таким потрясением, по мнению пана Кшиштофа, могло стать надлежащим образом поданное известие об оставлении русскими войсками Москвы. Идея была крайне заманчивой, а главное, не требовала от Огинского никакого риска. Оставалось лишь решить, как это сделать, и претворить решение в жизнь.
Можно было бы вскользь, как нечто общеизвестное, упомянуть этот факт при личной беседе с князем. Поразмыслив над этим, пан Кшиштоф отрицательно покачал головой: это было бы так же опасно и неразумно, как и пытаться зарезать князя кухонным ножом на глазах у прислуги. Каждый, кто удостаивался свидания с Багратионом в его доме, предварительно получал подробнейшие наставления относительно того, о чем следует и о чем не следует говорить с Петром Ивановичем во время встречи. Нарушить эти подробные инструкции означало бы навлечь на себя серьезнейшие подозрения в злом умысле. Могло последовать официальное расследование, а то и вызов на дуэль от какого-нибудь не в меру горячего молодого человека. Пан Кшиштоф не нуждался ни в том, ни в другом; следовательно, этот путь никуда не годился.
Можно было, конечно, послать вместо себя кого-нибудь другого – того же дурака Зеленского, например. Шантажируя карточным долгом и играя на его паническом страхе перед скорой на язык, а если верить слухам, то и на руку, супругой, Аполлона Игнатьевича было бы легко заставить сделать что угодно. Но каким бы дураком ни был Зеленской, он не мог не догадаться об истинной цели данного ему паном Кшиштофом поручения и выдал бы своего кредитора при малейшем нажиме со стороны домочадцев Багратиона. Таким образом, этот способ отпадал так же, как и первый.
Оставалось письмо – разумеется, анонимное или же подписанное чужим именем. В мозгу пана Кшиштофа сами собой начали складываться полные фальшивой скорби и сочувствия фразы. “Дорогой князь Петр Иванович. Зная Вас как горячего патриота и радетеля о судьбах отечества и будучи осведомлен о продиктованном самыми благими намерениями поведении Ваших домашних, кои почитают своим долгом держать Вас в полнейшем неведении относительно хода военной кампании, коей Вы были участником, осмелюсь взять на себя тяжкую обязанность сообщить Вам пренеприятнейшее известие...” Ну, и так далее. Над текстом следовало как следует поработать, чтобы ни одной собаке не пришло в голову, что писал иностранец, но это уже было несущественно. Существенно было другое: каким образом сделать так, чтобы письмо попало в руки Багратиону. Скорее всего, вся поступавшая на имя князя почта прежде проходила через руки секретаря, адъютанта или еще кого-нибудь из домашних. Письмо, содержавшее столь дурную новость, как оставление русскими Москвы, в таком случае неминуемо было бы уничтожено, а цепные псы, берегущие покой больного, насторожились бы. Бить следовало наверняка, но как? Послать письмо с нарочным? Тоже не годится, поскольку нарочный, будучи допрошенным, непременно признается, от кого получил письмо. Подбросить его в спальню князя? Опасно, могут заметить...
Тут пан Кшиштоф поймал себя на том, что неистово чешет то одну, то другую руку, и в великом раздражении вскочил с кровати. Гостиничные клопы обнаглели до такой степени, что стали кусаться среди бела дня. Продолжая чесаться и проклинать неряху-трактирщика, Огинский схватил плащ и шляпу и выбежал из комнаты, решив подышать свежим воздухом, а заодно и обдумать свою проблему.
Он двинулся по главной улице утопавшего в жирной черной грязи уездного городишки, направо и налево раскланиваясь со знакомыми, коими успел во множестве обзавестись на протяжении проведенной здесь недели. Для них он был герой, проливший свою кровь, защищая отечество; они же казались пану Кшиштофу просто стадом тупых самодовольных свиней, готовых с чавканьем сожрать его заживо, стоило лишь ему оступиться и упасть в грязь, где они барахтались с самого рождения. В какой-то степени так оно и было: куда бы ни занесла пана Кшиштофа его несчастливая судьба, он нигде не чувствовал себя в полной безопасности.
Он автоматически приподнимал шляпу, кланяясь знакомым, что-то говорил и даже смеялся, но мысли его витали где-то далеко: пан Кшиштоф напряженно думал, как гроссмейстер, разыгрывающий в уме сложную шахматную партию. Тем не менее, в каком-то отдаленном уголке его мозга затаился бдительный страж, который никогда не спал и был всегда начеку. Когда наступил нужный момент, этот страж позвонил в колокольчик, и пан Кшиштоф очнулся от своих глубоких раздумий.