Клешник щелкнул каблуками, приложил ладонь к бескозырке:
— С вами хоть на край...
— Но-но-но, — перебила его она. — Ты это самое не очень!
Мы проводили их целых два квартала и расстались с большой неохотой. Морячок на прощание крикнул нам:
— Восемь фунтов под килем, салажата!
Я по привычке хотел было ответить к слову что-нибудь эдакое: скатертью, мол, дорожка, попутный ветер в пониже спины или там вашей мадам Сижу, как Володя-студент говорит, да не выговорилось, не схотелось. Есть же такие люди, с которыми расстаться жаль, будто с самыми родными, и перед которыми стыдно сморозить какую глупость!
Что-то вроде того же, видно, судя по мордоплюю, чувствовал и Мамай, может быть, еще даже и побольше моего. Для него-то все морское было особой статьей, он и переживал, поди, сильнее. Просилось у меня подтрунивать и над ним: ну, там, Жора, покачай мою койку, жить не могу без качки; Жора, дуй-плюй мне на грудь, жить не могу без соленого морского ветра с брызгами! — да тоже как-то не поспел — не повернулся язык.
В госпиталь можно было попасть двумя путями: прямо по улице через площадь и центральную проходную или налево, задами, тропинкой через овраг. На распутье дорогу нам пересек какой-то отряд букварей. Вела их Александра Павловна, моя первая учительница — с первого по четвертый, — наверняка тоже в госпиталь, больше им тут некуда идти. Большинство из них были в белых рубашках с пионерскими галстуками на значках-зажимах, человека четыре даже в испанках, видно, оставшихся от старших братьев с довойны. А может, и от настоящих испанских ребят на память полученных, когда те вместе с эвакуированными проезжали еще в сорок первом году... И все — босиком, а у кого имелись длинные взрослые брюки, закатали их до колен: это чтобы быть одинаковыми, а то обувь есть не у каждого и штаны разные. Топали они под горн и барабан, и хотя — сено-солома — по-босу часто сбивались с ноги, но азартно. Я давно уже так не ходил. Мне почему-то стало вроде бы и приятно, и грустно. Намаршировались мы, конечно, побольше ихнего, настоящим строем, а не парами за ручки, пускай хоть не с винтовками, но, по крайней мере, с болванками на плече, и пели взрослые, солдатские песни:
Белоруссия родная,
Украина золотая,
Ваше счастье молодое
Мы своими штыками отстоим!
Мы не буквари, мы военку проходили не просто так — на фронт готовились. Эх, жалко все-таки — для себя для одного только, конечно, жалко — война кончилась. Мы бы еще показали, на что мы способны...
А смешно, но мне захотелось протопать бы вместе и с ними, с этими, букварями!
Но Мамай предложил идти задами, через овраг.
Он был прав, конечно: задами нам было способнее.
Госпиталь
Головной эвакогоспиталь № 3734 размещался в самом большом в нашем городе пятиэтажном здании, стоящем лицом на единственную городскую площадь, на краю оврага, за которым красиво, круто поднималась кверху Вшивая горка, слободка, летом обычно такая зеленая, что не было видно тамошних лачуг, только вечерами вились кухонные дымы над зарослями сирени, черемухи, волчьей ягоды, рябины и таких же рослых конопли и крапивы. По дну оврага бежала бойкая речка Урманка. Летом ее свободно переходили вброд голоштанные трехлетние пузыри — до войны вечно их палькалось в ней видимо-невидимо. Но теперь, конечно, не было никаких пацанов — их и вообще не было, а которые и рожались, так в большинстве помирали, да и по весне Урманка неслась широкая и мутная, будто взаправдашняя река, пучилась и пенилась, крутила доски и бревна, обваливала берега.
Я представил себе, как хорошо сейчас смотреть из окна нашей палаты, с четвертого этажа. Если глянуть в левое, выходящее на север, окно, то будет видно, как играет Урманка, а если в то, что против дверей, — увидишь разлившуюся, затопившую леса и луга на том берегу Каму. Раньше по ней в это время вовсю уже плавали белые пассажирские пароходы, а теперь, наверное, разве что запоздалые льдины — ледоход нынче был поздним и холода стояли до последних дней.
Я потому так хорошо представил себе тот вид, что еще давно любовался им не раз: до войны в здании госпиталя была наша школа.
Мамай правильно решил идти со стороны оврага, через лаз: так надежнее. В проходной охранник может зацапать нас со спиртом, а тут нам нужно пройти только мимо раздевальщицы. И если там сегодня дежурит Нюра, тогда и совсем порядок: даже она что и заметит, без всяких пропустит и промолчит.
Прежде Нюра работала в кочегарке. Была она пожилая уже и некрасивая нацменка, мордовка или чувашка, конопатая, грязная. Но именно с ней...
Как-то раз, подойдя к кабинету отца, я услышал по голосу, что он распекает кого-то. Я знал, что соваться к нему в такие моменты не след, остался за дверью. Вот тогда-то я и услыхал...
— Кто там был? Кто эти мерзавцы? — допрашивал кого-то отец.
В ответ раздался плаксивый женский голос:
— Я не знаю-у...
— Но хотя одного ты запомнила, узнать сможешь?
— Не-ет. Я не знаю-у...
— Ты что, выгородить их, что ли, хочешь? С ума ты свихнулась? Спятила? Мародеров, насильников!
— Не сильничали они. Сама я... Не мне — дак и кому они нужны, болезные-е...
— Что ты городишь, дура?! И впрямь рехнулась или как?!
— Сама я-а. Жалко ить их. А у меня рази убуде-ет?.. Раздался грохот, видно, отец ударил по столу кулаком.
— Идиотка!!! Вон с моих глаз!
Я едва успел шарахнуться от двери, из кабинета выскочила зареванная Нюра. И тогда почувствовал, что у меня горят уши. Кажется, я совсем догадывался, о чем там шла речь, что было у Нюры с ранеными. Но я боялся признаться сам себе, что все это уже понимаю.
Чтобы проверить, я решил рассказать о подслушанном разговоре Мамаю. Он, оказывается, тоже кое-что обо всем слышал — от самих раненых. Мамай сказал:
— Не понимаешь? Она... Понял?!
Я кивнул. Я это же все понял и без него.
Но то, что я все сам теперь понимаю, не дало мне ни удовлетворения, ни радости. Наоборот, жить стало как-то намного тревожнее.
Вот тогда Нюру и перевели из кочегарки в раздевальщицы. Видно, отец так сделал, чтобы она постоянно была у него на глазах; рядом с гардеробной все начальские кабинеты. Встречаясь с Нюрой, я всегда чувствовал себя неловко, а смотреть на нее боялся.
Еще через несколько дней Мамай рассказал мне, что было с ней у него.
В ее вечернее дежурство он выследил, когда Нюра на минуту отошла, прошмыгнул в раздевалку, снял с вешалки и спрятал свою телогрейку, а на крючок повесил халат, чтобы не хватились после отбоя, и сам спрятался в укромном углу. Электрический свет в госпитале, если не было кино или еще чего-нибудь, горел только в операционной, в кабинетах, в ординаторских, в палатах для старших офицеров, ну и там кое-где; остальные, как и все в городе, сидели при коптилках, и Нюра ничего не заметила.
Глубокой ночью, когда госпиталь угомонился, а Нюра задремала, сидя у батареи отопления, Мамай вышел, обхватил ее и стал тискать грудь. Она охнула спросонок, заморгала, потом отняла его руки, сказала шепотом:
— Што ты, што ты?! Иди, иди домой, сынок. — И тихонько вытолкала его из раздевалки.
Мамаю пришлось убраться. Задами, через овраг, чуть не по горло в снегу, он кое-как выбрался на дорогу.
— Надо было мигалку задуть. Тогда бы она не увидала, кто, и... — закончил такой свой рассказ Мамай.
Но обычной уверенности не было в его голосе. Рассказывая, он так же мялся и мямлил, как я, когда передавал ему разговор Нюры с отцом. И посвятил меня в ту свою тайну лишь потому, что на душе у него было, наверное, так же смутно, неловко, как у меня тогда, и непременно нужно было с кем-нибудь поделиться. А поговорить об этом ему, кроме меня, как и мне, кроме него, не с кем: Манодя не в счет, он тюфяк, он в таких подобных делах ни фига не петрит.