В его правоте и меня, и Володю тоже тогда убедило другое. У лейтенанта, оказывается, после этого открылась рана, и через свищ целую неделю шли мелкие осколки кости.
Такого, честное слово, я не хотел!
— Я как только услыхала сегодня, — рассказывала тетя Нина, — радио все кричит, а я все одна да одна... Вот посидела у вас, и мне будто легче стало. Томочку вот повидала. Совсем уж невеста она. Ладно, Мария, не обессудь. Пойду я.
— Чего ты, Нина? Сиди. Сейчас постряпаем чего-нибудь. Праздник ведь. К Маю я по пятому талону муку отоварила, приберегла ее, будто чувствовала — самый-то главный праздник уже вот-вот совсем, впереди...
— Да, нынче всем людям праздник. У всех у вас нынче всегда будут праздники, у меня у одной только горе. И Петю, и Сереженьку...
— Что ты, Нинушка, что ты? Опомнись! Не у одной ведь тебя...
Волосы у тети Нины раскосматились, и вдруг стало видно, какая она седая. Отец переминался с ноги на ногу, боясь заскрипеть начищенными своими сапогами, и мигал, будто и сам был тут в чем-то виноват. Потом он решительно прошел к буфету, взял из него фляжку, в которой держал спирт, налил стопки:
— Давайте-ка, бабоньки. Эта штука всегда помогала. За Победу! И отдавших жизни за нее. Давайте, давайте. Молодец, Нинка! Вот так. Настоящая солдатка. А ты чего смотришь, архаровец? Тебя, что ли, обошли? Ну, вали. Посмотрю, какой ты есть, соловей-разбойник муромский, казак...
Он сделал вид, будто собирается мне налить, а сам внимательно на меня смотрел. Я, как мог, выдержал взгляд.
— Не дури, Георгий, не дури. В школу ведь ему. Лишь тут я вспомнил, что пора собираться в школу. Я схватил сумку, тайком вытащил из-под матраса и сунул в карман пистолет.
— Пап, так я после школы в госпиталь?
Хорошо. Скажешь в проходной, что я разрешил.
Погоди! — Мать достала из буфета банку консервированной американской колбасы и банку свиной тушенки. — Унеси в палату.
Вот это подарок! Царский. Генералиссимусский прямо. Отвалила бы мамка еще когда-нибудь столько и нам-то самим! Поди, копила, как ту муку. Вот что значит Победа! Вот так теперь заживем!
— И вот еще, — отец сунул мне стоштуковую пачку «Беломора». — Сам-то только не вздумай распечатать, дымокур. Я проверю. Дай ему, мать, какую-нибудь кошелку.
— Начто? Я в свою.
Офицерская полевая сумка, подарок отца, могла раздуваться беспредельно. Я засунул в нее и папиросы, и обе коробки и выскочил на улицу.
Улица
Там в стихах пейзажей мало, только бестолочь вокзала и театра кутерьма, только люди как попало, рынок, очередь, тюрьма. Жизнь, должно быть, наболтала, наплела судьба сама (Арсений Тарковский, 70-е годы).
Стрельба в городе прекратилась, только из всех окон радио кричало по-прежнему громко. Я шел и не узнавал родного городка. Несмотря на ранний час, на улицах было необычайно людно. Никто не ходил по тротуарам, все шли по дороге; машин не было видно вовсе, будто они подевались куда. Лишь одна компания шла по тротуару, видимо нарочно, — чтобы лучше был слышен топот на тесовых мостках. Три женщины, приплясывая, шли впереди, а за ними парень с трофейным аккордеоном. Парень играть почти не умел, наяривал одной только левой рукой бесконечное «тыры-тыры-тыры-тыры». Но женщин это нисколечко не смущало. Они оттопывали азартно и самозабвенно, идя перед гармонистом задом наперед.
Кое-где из окон уже летели песни. В соседнем квартале кто-то догадался вывесить в окне красный флаг, и теперь флаги приколачивали на многих домах, воротах и даже заборах. К высоким, обшитым в елочку тесом воротам была приставлена лестница, на ней стоял одноногий инвалид с молотком в руках, рядом валялись костыли.
— Таисья! Ну скоро ты там? — крикнул он куда-то во двор.
— Дай хоть отожму, — послышалось из-за забора.
— Ладно, просохнет и так. Не понимаешь, что ли, быстрее надо!
Из калитки вышла женщина, держа в руках лоскут красной материи на палке. Женщина на ходу выжимала его, из-под рук ручьями текла краска. Инвалид нетерпеливо ерзал на лестнице. Женщина подала ему флаг, он скоренько приколотил его, запрыгал вниз, подобрал костыли. Женщина убрала лестницу, и они оба отошли в сторонку, стали глядеть на свою работу.
Влажное полотнище висело ровно, чуть колышимое ветерком, и с него падали в пыль редкие, будто кровавые капли.
Я пошел как можно медленнее, стараясь побольше увидеть и услышать. Людей будто подменили сегодня. И город сам как подменили. За четыре года редко когда доводилось видеть хотя бы растворенные окна ранним маем: надышанное тепло, «русский дух», в жилье берегли — в мае ведь, бывало, такой еще холодюга завернет, что твоя осень. А тут...
Через улицу из окна в окно перекликались две старухи:
— Антипьевна, спичек взаймы нету ли у тебя? Неохота с кресалом возиться. Война уже кончилась, а я все к нему приноровиться не могу, будь оно неладное. И как только мужики на фронте от эдаких «катюш» прикуривают? Покуда кресаешь, тут как раз тебя и убьют, искры-то от него что у нас в цеху от электросварочного агрегата, хоть специальную светомаскировку ставь. А толку — ни на понюх. Один хоть заборчик?
— А жгут смачивать чем до се не изловчилась? Карасином или как?
— И-и, где твой керосин!
— Уж заходи нито, дам. Только ты опосля уж отдай, а то у меня у самой дощечек пять и осталось: прошлый раз я за них солью получила. А они с одной головки тоже никогда не зажигаются, проклятые. Я уж навострилась по две штуки сразу отламывать и ширкать, так корыстнее получается. Генка вчерась письмо прислал, ранили его. Теперь — значит, живой вернется.
— Руки-то-ноги целы?
Целы. Повезло, в голову попало. Тут я даже хохотнул сам с собой. Кабы этому Генке не повезло да кабы не Победа сегодня, дала бы эта Антипьевна спичек кому, держи карман шире. У такой, за семь верст видно, снегу зимой не допросишься!
Первым из знакомых, кого я встретил, был тот же Степаныч, наш сосед. Да и еще один «знакомый» — милиционер Калашников. Доннер-веттер, как я его издали-то не признал?! Раззявился — да и на кого? — на божьих старушек, осел. Теперь ни повернуть, ни на другую сторону перейти — заметят.
Они сидели на скамеечке, и Степаныч — он все еще был с дробовичком — разглагольствовал. Голосишко у него жиденький, но сегодня старикан, видимо, здорово раздухарился — издалека было слыхать:
— Всю войну кажную ночь боялся, что позарятся на мою лавку какие-нибудь лешаки-дуроломы, отберут мой бердан да меня же из него тарарахнут. Сколь раз просил у начальства, чтобы запирали на ночь дежурить в самом магазине. Дак им ра докажешь? Грят — не положено: а вдруг ты сам чё укра'дешь, над сторожами-де нет сторожей. А чё там и красть-то, сроду там на ночь никакого продукту, кроме каменной соли да довоенной ишо жженой кофеи, не оставалось, сам знаешь. Это, может, у вас, в военторговском... А я, сохлый гриб, из-за этой кофеи сколь раз даже просто мог преставиться без святого причастия при исполнении служебных обязанностёв, ить дураки-от не знают, что магазин-от пустой. Одна и радость была, что похоронили бы с почестями, наподобиё солдата-фронтовика... И ты, Митяйко, тоже не вник.
— Ты же со мной на эту тему впервые говоришь...
— Должон был ты сам вникать. Раз ты блюститель закону, а надо мной беззаконьё могли сотворить. Ну да теперя и мне, сохлому грибу, никаких ни почестёв, ни причастиёв не надо, теперя я и так сколь-нибудь ишо поживу.
Перед тем как поравняться, я отвернулся от них, будто не замечаю. Очень мне еще надо — сегодня! Но этот номер у меня не прошел. Калашников все равно увидел:
— Здороваться надо бы, гражданин комсомолец. С праздником вас, с Победой. Да и нас бы не грех поздравить. Или это тоже вас не касается?
Я проглотил обиду.
— Шибко грамотныё они теперь стали, где уж им старших уважить, они ра могут? — пропищал и Степаныч, но, слава богу, уже мне в спину.