Подошел Мамай.
— Никакой кастрюли не нашел! Всю ржавчину, что ли, на танки сдали, пионэры юные — головы чугунные, тимуровцы вшивые? Охламоны... Гоп-стоп, вот же банка! На фига я и бегал?
— А расположимся где? Весь огород перепахали, тимуровцы вшивые! — качал я подбалдычивать Мамая — он на огороде тоже мантулил, как и все. — Куда крестьянину, податься? Белые придут — грабят, красные придут... Тяжело в деревне без нагана! Стоя? Не люблю, неохота. С колена?
— Давай из щели?
— А не вляпаемся в... И стрелять — в сторону школы? — Зачем? Вдоль траншеи. Там же стена.
— Васар, — тут тихо сказал Манодя. — Идет.
— По крыше воробей?
— Кто? — совершенно почему-то сегодня не ожидали никакого васара-шухера-атанды мы с Мамаем.
— Дедушка Пыхто! Вон.
По тропинке обочь школьного огорода шел наш военрук Арасланов. Он был уже близко. Мы кое-как заныкали чинарики в рукава и сделали вид, будто чего-то ищем. Арасланов прошел, не взглянув, даже нарочно повернул голову в другую сторону, но мы не уверены были, что он не заметил, как мы курим.
— Смотри-ка ты, при полном иконостасе, — сказал Мамай, как только тот прошел. — Фу ты, ну ты, лапти гнуты!
— Будто и не видит! — подхватил Манодя. — Устроил ему тогда, видно, секим-башку Семен Данилович!
— Не так страшен черт... — буркнул я.
Эта история произошла зимой, ближе к весне. Арасланова мы все дружно и люто невзлюбили. Он пришел в школу среди учебного года прямо из госпиталя, прежнего военрука забрали на фронт. Сразу же он начал нас нещадно гонять: в мороз и в метель «вир марширен гут» с тяжелыми, заменявшими нам винтовки болванками-полузаготовками на плечах или по целых полчаса ползали по-пластунски. Арасланов и слышать не хотел, что у кого-то мерзнут ноги в ботинках: лапы у многих из нас были теперь такого размера, что валенки вместе с другими теплыми вещами давно сданы для фронта, и целыми зимами в ботиночках форсило полшколы, — или что кому-то мама не велела мочить пальто.
— Солдат все должен терпеть. Тяжело в ученье — легко в бою. Суворовский наука побеждать знать нада!
Нерадивым и нерасторопным он запросто отвешивал подзатыльники. Чем дальше, тем он становился злее и злее, и нам стало совсем невмоготу.
Однажды на уроке, когда он нас только что выстроил и было раскрыл рот, чтобы произнести свою обычную команду: «Рота, смирна! Слива на первый-второй рассчитайсь!» — я, опережая его, крикнул:
— Один татарин в два ширинга стройся!
Арасланов так и примерз с открытым ртом. Потом сорвался с места, подбежал к ближнему, левофланговому, Кольке Данилову, самому шпингалету:
— Какая сука кричал? Говори! Не знаешь? Говори! Узнаешь!
Он толкнул Кольку в снег и сгреб следующего. Следующим был Мустафа.
— Не знаешь? Говори! Тоже не знаешь? Ты — не знаешь?!
Он развернулся и наотмашь зафитилил Мустафе прямо по физии.
— Чушка!
Мустафа упал.
Дальше Арасланов бил подряд по мордасам своей левой, сухой рукой, бесенел все больше и больше. Ребятишки утирали кровь.
Я глотнул воздуху и вышел из строя:
— Я кричал.
Арасланов схватил меня за шиворот и пинками проводил в учительскую. Там был только Семядоля. Арасланов закричал с порога:
— Татарин вместе с русским воевал! Татарин хорошо воевал! Ордена имеем, контузия имеем, ранение имеем, руку на фронте потерял, чтобы всякая сволочь мне кричал!? Чушка! Я тебе покажу в одну ширинку — маму родную забудешь!
Когда Семен Данилович понял наконец, что произошло, он тут же позвонил в госпиталь, а меня отправил в класс. Когда снова вызвали в учительскую, отец был уже там.
— Как ты мог, подлец, как ты мог?! Ты в какой стране живешь?
— Чё он нас бьет!
— Да я тебя за эти дела еще не так испорю, подлец! Подлец, ну подлец!
— Правильна, товарищ майор! — закричал из угла Арасланов. — Ничего не понимают! Ползать не умеют, бегать не умеют, винтовки держать не умеют — какой солдат будет? Ничего не умеют, бить нада!
Отец оторопело посмотрел на его перекошенное лицо, будто увидел впервые, потом сказал спокойно, но каким-то металлическим голосом:
— Старший лейтенант! Приведите себя в порядок!
— Есть, товарищ майор! — замер с оловянными глазами Арасланов.
— Витя, ты ведь думающий и, кажется мне, понимающий человек. Думающий и культурный, — сказал директор. — Если Ильяс Арасланович кого-то действительно... Ты должен был мне сказать об этом.
— Я не сиксот.
— Что? Это еще что за абракадабра? — не понял отец.
— Не сиксот. Ну, который жалуется и вообще...
Семядоля вдруг встал из-за стола и нервно прошелся по комнате.
— Сексот. Секр. сотр., понимаете?
— Откуда этот шалопай?.. И откуда вы?..
— Я привлекался во время ежовщины, — Семядоля подошел к окну, стал что-то внимательно рассматривать в нем. — А что касается... Есть в физике такое понятие — агрегатные состояния веществ. В двух словах: состояния, переходы между которыми при непрерывных изменениях внешних условий сопровождаются скачкообразными изменениями самих физических свойств веществ. Вот и у них — нечто подобное. Никому не известно, что они знают, чему их еще жизнь научит. И кто на них больше влияет: мы с вами или неизвестно кто — сама жизнь.
— Вы извините, но теперь я, кажется, начинаю понимать причину провала в воспитании школьников и в воспитательной работе среди преподавателей.
Семядоля резко повернулся от окна:
— Решением ЦКК я восстановлен в партии! Мне возвращен партийный стаж — с Ленинского призыва.
— Но вы, коммунист, коммунист с двадцатилетним стажем, вы понимаете, как мы с вами обязаны их воспитывать?
— Я этим занимаюсь всю жизнь. Но сейчас есть еще один учитель, товарищ майор. Война не часто учит добру. Чаще жестокости.
— Что вы понимаете о войне? — вскинулся отец. — Вы...
— Товарищ майор! Я прошу!
— Марш, марш отсюда! — глянул на меня, словно только что тоже меня заметил, отец.
Я пулей вылетел из учительской, очень довольный на первый случай хотя бы тем, что обо мне забыли.
С последнего урока меня вызвали в учительскую снова. Там был один только Семядоля.
— Вот что, Виктор: послушай меня и постарайся понять. Ты способный мальчик, и мне хочется, чтобы ты все понял правильно. Если с тобой груб человек, это еще не значит, что и ты должен отвечать непременно грубостью. Тогда верх всегда будут брать лишь самые грубые и жестокие люди. Ты захотел отомстить Ильясу Араслановичу и несправедливо обидел его. Ты понимаешь, что несправедливо?
Я молчал. Я не любил нотаций.
— Ну, хорошо. Тогда давай так: объясни мне, чем ты отличаешься от любого фашиста? Да-да, не смотри на меня так грозно... Ты понимаешь, что в конечном счете мы все воюем не с немцами, а с фашистами? Вот я — еврей, но если ты меня будешь ненавидеть только за то, что я еврей, ты сделаешь то же, что и фашисты.
— А почему вы не на фронте? — поднял голову и глянул на него я.
— Вон как? Даже и ты?.. Недурственно... Семядоля опять встал и прошелся по комнате. И опять заговорил так, будто разговаривал сам с собой:
— Ну, хорошо: ты еще мальчик, и тебе не зазорно задавать такие вопросы, а мне, видимо, не зазорно тебе отвечать. Ты думаешь — как это? — по блату я не ухожу на фронт? У меня в оккупации вся семья... Мишке было тогда на год больше, чем тебе теперь, а Розочка так и совсем уже крошка... Я четыре раза ходил к военному комиссару, но меня не берут из-за болезни глаз. — Словно для подтверждения, он снял и протер очки, подслеповато моргая. — А теперь мне, пожалуйста, ответь: почему я должен все это объяснять? Разве когда-нибудь я сделал что-нибудь такое, почему мне нельзя верить?
Я молчал. Мне нисколечко не совестно было за Арасланова, но было неловко, что я обидел Семена Даниловича. Я чувствовал, что я его сильно обидел. Он тоже молчал, только тер и тер платком очки и по-прежнему мигал. Потому выдавил из себя: