Пройти по городу хотя бы и полквартала, не зазевавшись, было сегодня, видимо, совершенно невозможно. Один пожилой какой-то мужик под турахом. Он то и дело заговаривал с проходящими мимо и все никак не мог отойти от ворот. Из окна его напутствовала жена:
— Петька, обормот, иди ты, иди! Засудят ведь тебя за прогул!
— Теперь не засудят, наша теперь взяла! Гитлер капут — гуляй-веселись, русский Иван!
Заводские гудки подхлестнули меня, и я заторопился, Даром что до школы было уже четыре шага.
До звонка оставалось минут десять-пятнадцать, а на школьном дворе народу уже полным-полно! Причапали даже огольцы из второй и третьей смены. Что буквари, что десятиклассники. Своих я разыскал сразу же. Танкистский шлем Герки Мамая, который он не снимал ни летом, ни зимой, виден издалека. Манодя, конечно, был тут же, рядышком, улыбался мне — рот до ушей, хоть завязочки пришей.
— Ага, явился не запылился! — приветствовал меня Мамай. — Римпокуримпосе? Зобать есть?
— Пошли позобаем.
— Сорок? — с заискивающей готовностью спросил Манодя.
— Каждому по своей, на всех хватит, — важно ответил я.
Мимо десятиклассников, которые сегодня курили совершенно в открытую, мимо мелюзги, игравшей кто в «чугунные задницы», кто в чехарду, кто «жал масло» в углу, мы прошли за сарай. Нам-то и Победа, к сожалению, такой свободы не давала, чтобы можно было не рахаться и не ныкаться в своих делах. Я раскрыл сумку, из гнездышек-гильз достал каждому по папироске «Азлань»* Глазовской табачной фабрики, заготовленных с вечера, со специально подрезанными мундштуками, чтобы не торчали из гнезд. Отцовская сумка тем еще особенно и нравилась мне, что в ней так здорово можно было начить папиросы.
Мамай заглянул в нее, ткнул пальцем в пачку «Беломора».
— Отец дал, велел в двадцатую палату унести. Он разрешил опять ходить, понял?! — радостно сообщил я. — А это вот — мать, — показал я коробки с консервами.
У Мамая только блеснули глаза, а Манодя выдохнул одним дыхом:
— Рубанем?
— Колбасу рубайте, — великодушно согласился я, — а тушенку унесем.
— Чем открыть-то?
— Запросто. Смотри.
Я стал поворачивать ключик, что был сбоку банки, и на него начала наматываться полоска жести. Банка как бы разделилась на две части.
— Что нам стоит дом построить? Нарисуем — будем жить!
— Чинно, мирово! — восхищенно воскликнул Манодя. Он всякую такую замудреную технику здорово любил. А Мамай, конечно, отреагировал:
— Ломать — не строить.
Они поделили колбасу, стараясь не уронить крошек, и Мамай спросил:
— Сам-то будешь?
— Не, — отозвался я, самоотверженно сглотнув слюну. Хотя отец и получал карточки литер Б, но колбаса и мне перепадала не так-то часто.
— Сам бы ел, да деньги надо? — хохотнул Мамай. — Ну, ладно, пощелкай и ты зубариками по случаю праздника. Тебе полезно. Папироску-то положи! — сказал он уже Маноде, как только они управились с первым жадным глотком.
— Хлеб с табаком что чай с молоком! — с важным видом изрек Манодя, по привычке пуская дым в рукав, хотя нас тут никто и не видел.
— Где хлеб-то, протезная твоя голова?
Маноде пришлось умыться. Он редко когда с кем спорил в мелких делах, тем более с Мамаем. Он лишь пробунчал:
— Где уж нам уж выйти замуж, я уж так уж вам уж...
— Уж замуж невтерпеж — чему тебя учили, дура? — похохотал Мамай. Он блаженно теперь сам раскуривал, жмурясь, как кот, и пуская огромные кольца. — Табак, настоящий табак, бляха-муха-цеце! — высказался он еще, соединив в одну стальные фразы сразу из двух картин по Жюлю-Врулю — «Таинственного острова» и «Капитана Гранта», детей то есть: все, что было связано с морем и путешествиями, он рубил разве что мало меньше, чем Манодя в электричестве. Как же — моряк с печки бряк, растянулся как червяк!
Пока они ели и зобали, так вот шутейно переругиваясь да умничая, я стал рассказывать:
— Мне сегодня Гитлер приснился. На тебя похожий, Мамай.
— Сам ты Геринг засраный толстомясый, понял?! Сметана толсторожая! — мгновенно заиграл белками и желваками Мамай. — Манодя, скажи ему, как будет Геринг вверх тормашками!
— Гнирег, — ни о чем еще не подумав, по привычке переиначил моментально Манодя. А что Мамай чуть ли не на шутку завелся, он, похоже, и не заметил.
— Во — гни! Я те загну! — Да нет, ты погоди, послушай, — мне совсем не хотелось сейчас, сегодня ругаться с ним. — Сон же... Он будто бы в тебя загримировался. А я будто бы его ловлю. Я будто его схватил, а он вытащил пистолет и бац-бац! — в меня. И тут я как проснулся... А это отец шалил из парабеллума в окно. И я понял, что фрицам капут окончательный.
— А мне маханша сказала, что мне все равно в ремеслуху идти. Она Гальку будет учить. Все равно, говорит, с мужиков в семье толку, что с дворовых кобелей.
Герка вздохнул, а потом зло сощурился.
— Махнемся маханшами, вася? — хотел было перевести на смех я этот разговор, но Мамай тяжело отмолчался.
Потом спросил:
— Пистон-то с собой? Давай популяем?
— Давай, — охотно согласился я. Мне и самому не терпелось салютнуть в честь Победы.
Мамай стал искать что-нибудь для мишени. Я поглядел, где бы удобнее оборудовать огневую позицию. Нет, все же кое-что и мы все-таки делали! Весь двор за сараем был нами же совсем на днях перекопан под один сплошной огород, под картошку для школы. Так что сейчас нам и расположиться-то для стрельбы было вроде и негде.
Семядоля долго воевал за этот огород, вернее не за него, а за картофельные участки для учителей. В прошлые годы они садили свою личную картошку здесь, на школьном дворе: больше-то негде, забыли выделить. А копать просили нас, учеников, каждая классная руководительница в своем классе. Нам было противно — будто они нас нанимали или заставляли, потому что мы им подчиненные. Но и отказаться тоже неловко: подумают, конечно, потому, мол, что лень, обидятся. Кто постарше, тем еще приходилось работать и за букварей: с них что толку? Нашей класрукшей тогда была не Вагря, а Полтонна; Вагре бы, наверное, вообще отказались копать, я, по крайней мере, — немка. Не на самом деле немка, а просто преподавала дойч, но один хрен — много чести и так, что мы их поганый язык учить обязаны. Так, во всяком случае, тогда я думал... Но и Полтонну мы тогда здорово запрезирали, потому что она очень жадничала с землей. Мы уже сговаривались рвать когти от этого дела, но нас как-то определил Семядоля. Он подошел к нам и, ни о чем не спрашивая, будто твердо знал наши соображения и намерения, сказал:
— У Анны Платоновны тяжело ранили сына. Он был талантливый музыкант, подавал большие надежды. Но перед самой войной противу желания матери поступил в летную школу. Теперь он абсолютно потерял зрение. Анна Платоновна не показывает вам виду, но очень убивается, думает только о нем. Ей надо сына кормить. Так что вы не судите ее слишком строго. Не судите, да не судимы будете.
Тогда я и понял, отчего Полто... Анна Платоновна оказалась как не в себе, перестал ее травить и начал жалеть...
Семядоля, наверное, когда-то сам слопушил и не дотункался вовремя похлопотать, чтобы учителям, как и другим, отвели участки за городом. Вот и пришлось отдавать им двор. Я догадывался, что Семядоле было нелегко в этом деле: просто так ведь землю не отберешь, только поссоришься со всеми, а что учителя как бы захватили школьный огород и нельзя организовать посадку картошки для школьных завтраков, тоже никуда не годилось. Наслышался я от матери всяких разговоров о разных дележках и сварах. Но к нынешней весне Семядоля своего добился, и мы с охотой и на совесть пораньше вскопали всю площадь, чтобы кто-нибудь да не успел захватить, и теперь мне прямо приятно было смотреть на своих рук дело. Ай да мы, спасибо нам! Да, может, опять не сгодится, как противовоздушная щель, — карточки-то, наверное, сейчас отменят.