Это была отговорка, конечно, — он был просто нелюбознателен так же, как и Арцыбашев, регулярно каждую ночь до четырех часов утра проводивший за бильярдом.
Как-то перечитывая Тургенева, я был удивлен, найдя в одном из его рассказов «желтые цветки цикория», между тем как цветки цикория голубые. И в письмах Ал. Макс. очень радовали меня места, посвященные детальному описанию того, что его окружало в окрестности Сорренто, где он жил, например: «А уж миндаль отцвел, зацветают абрикосы, персики, дрок цветет, везде по горе фиалки, маргаритки, цикламен…» Или в другом письме: «Удивительно красив был Везувий в безлунные ночи, такой, знаете, огромный жертвенник какому-то дьяволу, и так трогательны белые домики у подножья его — кусочки сахара. А вчера, в канун Успенья, по горам над Сорренто, в садах, жгли костры — древний обычай, прощальная жертва Церере, богине плодородия, — красивая картинища. Жгли корни пиний и олив, огонь — пурпурный».
Мне, художнику по преимуществу, такие места в письмах рисовали не только природу вокруг виллы герцога Серра Каприола, где жил Ал. Макс., но главным образом его самого, его исключительно восприимчивую ко всему в жизни душу. И когда ехал я на автобусе из Алушты в Ялту по чрезвычайно стремительному, очень изгибистому шоссе и наблюдал каждый момент новые по рисунку и краскам горы и море, я уже находил то общее, что необходимо для личного знакомства между столь разными по натуре людьми, как Горький и я, как будто и ехал я совсем не в Ялту, а в Сорренто.
И вот, наконец, гостиница «Марино», и я поднимаюсь на второй этаж, где на площадке лестницы стоят несколько человек, все в белых рубахах, и между ними — Алексей Максимович.
Он улыбается, но я чувствую, как он внимательно смотрит, и небольшая, всего в полтора десятка ступеней, лестница кажется мне очень длинной. И чем ближе подхожу я к площадке, тем все более не по себе мне и неловко, но вот я ступил на площадку и меня обняли длинные руки, и на щеке своей я почувствовал его слезы… Это растрогало меня чрезвычайно.
Человек, писавший мне такие взволнованные и волнующие письма, человек, совершенно исключительный не только по своей сказочной судьбе, не только по своему яркому гению, но и по огромнейшему влиянию на окружающих, с юных лет моих притягивал меня к себе, и притянул, наконец, вплотную.
Древнейший греческий мудрец Фалес Милетский утверждал, что даже магнит мыслит, хотя у него одна-единственная мысль — притягивать железо. «Но если истолочь магнит в порошок, — говорил Фалес, — он потеряет способность притягивать, значит, потеряет и свое существование, как мыслящее существо, то есть умрет» (отсюда знаменитое «Cogito, ergo sum»[10] Декарта).
Но вот целый вулкан мыслей и образов — высокий, сутуловатый, худощавый, легкий на вид человек, желтоусый, морщинистый, остриженный под машинку, с сияющими изнутри светлыми глазами, способными плакать от радости… Меня поразили и большие, широкие и длинные кисти его рук, — то, что осталось от былого Алексея Пешкова, которого называли Грохалом за физическую силу. Теперь эти огромные кисти рук были в полном несоответствии с узкими плечами и легким станом. Среди окружающих Горького был и его сын Максим.
— Вот, угадайте, Сергей Николаевич, который тут мой Максим? — обратился ко мне Горький.
Мне никогда не приходилось видеть портретов Максима, и угадать его среди примерно шести молодых человек, стоявших на площадке лестницы, было трудно, конечно, но Максим вывел меня из затруднения сам, дружески обняв меня, будто старый знакомый.
— Я итальянцам вас переводил, — сказал он просто и весело.
Неловкость моя исчезла, — я попал в дружескую атмосферу, где стало сразу свободно дышать.
Трудно передавать подобные встречи…
Я помню, как однажды зашел ко мне в Петербурге Леонид Андреев приглашать меня к сотрудничеству в газете «Русское слово», издатель которой, Сытин, предлагал ему редактировать литературный отдел.
По этому делу Андреев ездил в Москву для переговоров и, не знаю уж, в Москве ли или в Ясной Поляне, виделся в эту поездку с Толстым. Это было в последний год жизни великого писателя, но нужно сказать, что и Андреев в это время был на вершине своей славы, а вершина славы — это такое положение, которое весьма часто приводит к потере под ногами почвы, к маниакальности, к «чертмненебратству», если допустить такое сложное слово.
И вдруг Андреев после первых необходимых фраз говорит мне с сумасшедшинкой в расширенных карих глазах:
— Вы знаете, кого я видел?
— Очевидно, кого-то очень страшного, — ответил я.
— Льва Толстого!
— А-а!.. Рассказывайте, — я слушаю!
Но Андреев только глядел прямо мне в глаза, держа в поднятой руке папиросу, и я не мог не заметить, что смотрит он сквозь меня, что перед ним теперь не номер гостиницы «Пале-Рояль», где он был у меня, а комната Хамовнического или Яснополянского дома.
Я даже слышу, как шелестящим шепотом говорит Андреев:
— Ка-кой изу-мительный старик!
На красивом лице его разлит буквально испуг, — я не могу подобрать к этому выражению лица другого слова, — испуг, зачарованность, ошеломленность, а ведь прошло уже не меньше, кажется, недели, как он вернулся из своей поездки в Москву.
Он глядит сквозь меня на возникшего в его памяти Льва Толстого, я гляжу на него, и это тянется минуту, две… Его пальцы, держащие папиросу, ослабевают, разжимаются — папироса падает на стол, — он этого не замечает.
Напрасно я задаю ему вопрос, о чем говорил он с Толстым, он как будто совсем не слышит моего вопроса, не только не в состоянии на него ответить. Он весь во власти обаяния великого старика, сказавшего как-то о нем всем известные слова: «Он меня пугает, а мне не страшно».
И прошло еще несколько минут, пока, наконец, Андреев «вернулся» в мой номер и нашел в себе способность говорить о том деле, с каким ко мне пришел. Но о подробностях его свидания с Толстым я так и не слыхал больше от него ни слова, и я мог понять это и так и этак: например, так, что Толстой, — глубокий старец ведь он тогда был, — не захотел уменьшить расстояния между собой и модным тогда писателем.
Совсем напротив, все расстояние, отделявшее меня от «невыносимо знаменитого» творца «На дне», «Матери», было как бы мгновенно отброшено этими широкими и длинными кистями дружеских рук. Остальные спутники Горького вместе с Максимом ушли на набережную, заказывать ужин на так называемом «Поплавке», а мы сидели за чаем и говорили о том, что обоим нам было близко и дорого, — о литературе.
Хотя, помнится, я писал довольно подробно Ал. Макс. о том, как хочу построить свою эпопею «Преображение», он все-таки желал знать еще большие подробности, и мне вновь пришлось объяснять, что первый том этой эпопеи, роман «Валя», так ему понравившийся, был закончен мной еще в 1914 году, но я не хотел выпускать его книгой потому, что гремела война, и он был совсем не ко времени; что во втором томе той же эпопеи, романе «Обреченные на гибель», выведен мною в лице Иртышова совсем не революционер, а провокатор, служивший в охранке, что настоящих революционеров я выведу в следующих томах, что в эпопее будут романы, посвященные и мировой, и гражданской войне, и, наконец, строительству социализма.
По-видимому, Алексей Максимович проявлял такой большой интерес к моей работе потому, что сам как раз в это время писал эпопею: «Сорок лет» или «Жизнь Клима Самгина». Но его приемы письма были совсем другие: он не хотел делить своего повествования на части, ни тем более на главы. Помню, мы обсуждали в разговоре и это новшество и то, почему и зачем печатались в то время в толстых журналах и в газетах отдельные куски этого огромного романа.
Я сказал между прочим, что мне очень понравилось в «Климе Самгине» описание пасхальной ночи в Москве, но Алексей Максимович возразил живо:
— И все-таки я там дал маху! Непростительный сделал промах: совсем вылетело из памяти, что в эту ночь в Москве, ровно в двенадцать часов, из пушек стреляли!