Дорогой Сергей Николаевич,
на-днях выезжаю в Москву, где и займусь исполнением поручения Вашего[9].
А противненькая и капризная штучка этот Ваш Крым: туман, ветер, жар и холод — все в один день. И для того, чтоб прилично дышать, надобно иметь в доме кислород, подушки, а они прорезинены, от них запах собачьего хвоста. Кажется, летом уеду на Шпицберген, буду питаться там жареным моржом и лизать айсберги. Вероятно, даже на самоедке женюсь, черт с ней, пусть пользуется!
Будьте здоровы и не сердитесь на жизнь.
Привет супруге.
А. Пешков
5. V.36.
Шуточный Шпицберген оказался символом: в Москве А. М. ждал грипп и сделал свое подлое дело при поддержке подлых людей.
Живя совершенно безвыездно с конца 1915 года и по 1928-й в Алуште, я не знал об исключительной роли Горького в «Комиссии по улучшению быта ученых» в тяжелые годы разрухи. Но что касается писателей, то из писем ко мне вырисовывалась фигура совершенно необычного для меня объема. Не писатель, а гоголевский Днепр, который все звезды писательского неба, большие и малые, «держит в лоне своем. Ни одна не убежит от него; разве погаснет на небе».
Такой любви к литературе, к писательскому труду, а в то же время и такого уважения к читателю мне, очень давнему работнику литературы, никогда не приходилось встречать. Но это сказано слабо, — я просто отказался бы верить в возможность этого, если бы не горьковские письма.
Дело в том, что писатели моего поколения жили и работали более или менее обособленно, а если объединялись иногда под кровом того или иного журнала или издательства, то объединение это было вполне случайным: легко сходились, но еще легче расходились.
Общения с читателями не было, однако материальный успех писателей кем же и создавался, как не читателями? Поэтому иные из «властителей дум» прибегали к очень замысловатым способам рекламы.
Мало того, что они подкармливали каждый целый штат своих критиков, но у Андреева, например, чтение каждого нового его произведения на дому обставлялось чрезвычайно торжественно, при большом стечении влиятельных критиков, писателей и издателей. После соответственно горячих речей первых и вторых третьи торопливо хватались за бумажники на предмет вручения аванса. Даже и дачу свою в Финляндии, в Райволо, Андреев назвал «Аванс».
Когда он показывал ее мне, то спросил:
— Как полагаете, во сколько она мне обошлась?
Дача была огромная — пятнадцать комнат — и меблирована очень богато. Я затруднился в ее оценке, и он сказал сам:
— Восемьдесят тысяч!
— Гм… И какой же смысл вам был убухать в нее столько денег? — спросил я в искреннем недоумении.
— Как так «какой смысл»? — удивился он. — Недогадливый вы мужчина! Когда к вам, в Алушту, приедет какой-нибудь издатель, то сколько же он вам предложит аванса, если у вас домик всего в три комнаты с кухней, как вы говорите?
— Я никогда не прошу ни у кого аванса, — сказал я.
— Ого! Какой богач! Ну, вы там как хотите, а уж какой бы издатель ко мне сюда ни заехал, меньше десяти тысяч ему и предложить будет стыдно. Вы только посмотрите как следует, какая у меня приемная! А кабинет? А раз издатель едет на дачу «Аванс», то о чем же иначе он и должен будет думать, как не о по-ря-доч-ном авансе хозяину этой дачи?
Однажды я сидел у другого «властителя дум» молодого поколения начала двадцатого века — Арцыбашева. Вошел рассыльный из «Бюро газетных вырезок» и подал ему толстый пакет.
— Вот сколько строчат! — весело подмигнул мне Арцыбашев.
— О чем именно?
— А вот возьмите да посмотрите сами… Я уж вчера получил такую же порцию, — думаю, что и эти — на ту же тему.
Взял я одну вырезку. В заглавии газетной статьи совершенно неожиданно для меня стояло: «Писатель-хулиган», взял другую — там «Хулиганство автора „Санина“», взял третью: «Скандал Арцыбашева в Балаклаве»…
В чем же было дело? Оказалось, что Арцыбашев — человек, по определению Горького, «глухой, слепой и с насморком» — просил кассиршу очень маленького летнего театра в Балаклаве, где он жил в 1909 году с женой, оставить для него два билета в первом ряду, а кассирша забыла об этом. Продавала билеты она, сидя за столиком на берегу бухты, у входа в театр. Подошел перед самым началом спектакля Арцыбашев и узнал от кассирши, что все билеты первого ряда уже проданы.
— А-а! Вот как! Проданы? — и Арцыбашев схватил столик и бросил его в бухту со всею выручкой… Потом торжественно удалился под крики и свистки публики.
Об этом именно и писали в газетах, не скупясь на весьма резкие выражения по адресу Арцыбашева, а он между тем очень весело на меня поглядывал сквозь очки и спросил наконец:
— Ну что, как вы находите?
— На вашем месте я бы не улыбался, — сказал я, — а вам как будто вся эта ругня очень нравится.
— Очень, именно очень! Ведь вы представьте, сколько человек прочтет во всех концах России о хулигане Арцыбашеве, — десятки тысяч!..
— Что же тут для вас лестного?
— Как же так «что лестного»? Завязнет у всех в мозгах фамилия моя — Арцыбашев, — у ста тысяч, может быть, человек!
— С эпитетом «хулиган», конечно, завязнет.
— Забудут об этом, поверьте мне, все забудут! Хулиган или писатель — разве это важно? Важно, чтобы фамилию запомнили… А там через год, два начнут говорить где-нибудь в Чухломе: «Арцыбашев… А-а, это тот самый — „Санина“ написал!» А насчет хулиганского выпада, уверяю вас, никто ничего не вспомнит!.. Да разве читатель что-нибудь вообще в состоянии помнить? Совершенно ничего! Ему фамилию автора колом в голову надобно вбивать, а уж название произведения я даже и не знаю чем, — мортирой разве!.. И хотя бы мортирой, — читатель все равно все перепутает и переврет по-своему.
Я мог бы привести много подобных примеров и в отношении других обитателей литературного Олимпа того времени, но не вижу в этом нужды. И то, что мною сказано, достаточно оттеняет положение Горького, который в это прожженное время стоял на страже у знамени славной своими традициями великой русской литературы.
Весьма тяжелое это бремя — звание лучшего писателя страны, и хотя Ал. Макс. в одном из вышеприведенных писем говорит: «Невыносимо знаменит я, грешный», но он был рожден для этого почетного звания.
А между тем он был хронический больной-легочник. Но много ли найдется среди больших писателей-художников не только в нашей, и в мировой литературе также вполне здоровых людей? И не сравнивал ли Гейне поэта с жемчужницей, моллюском, рождавшим жемчуг только тогда, когда в его тело попадала песчинка, причинявшая рану и боль? (Была в старину такая теория происхождения жемчуга.) Пусть Гейне говорил о «ране и боли» в переносном смысле, мне здесь хочется понимать это буквально.
Письма Горького очаровывали меня прежде всего тем, что в каждой строчке их сияла непобедимая любовь к жизни, жажда все видеть и знать, изумительное уменье видеть и не менее изумительная способность ничего не забывать. Помнится, мне говорил Леонид Андреев:
— Вы — золотоискатель, вы рыщете по России в поисках золота и находите такие самородки, как ваш Антон Антоныч из «Движений», как ваш пристав Дерябин и прочие; а я — ювелир, я из золота, вами и другими найденного, делаю ювелирные вещи…
— А не хотите ли и вы стать золотоискателем? — предложил я ему. — Давайте поедем вместе в Сибирь или в Туркестан, в Архангельск или Армению, — мне совершенно безразлично, — и весь наиболее интересный и крупный улов, все самородки, как вы выражаетесь, поступят в ваше полное распоряжение, а мне уж так, какая-нибудь мелочь.
— Да, хорошо вам так ездить, — ответил Андреев, — когда вы не захотели сниматься в фотографии Здобнова и сто тысяч ваших портретов не разлетелись по всей России! А мне стоит только показаться на улицах Петербурга, и все в меня пальцами тычут: «Андреев! Андреев!..» Так же и в Сибири, и в Архангельске будет.