Тут фон Ган посмотрел искательно на барона Гебзаттеля, и тот при слове «большевизм» качнул одобрительно головой.
— Вот врет-то, — буркнул Плотников Молодушкину.
Очеретько же, обращаясь к Задорожному вполголоса, сказал то же самое, только по-украински:
— Бреше, як цюцик!
Но кивок командира полка окрылил обер-лейтенанта, и он закончил речь с подъемом:
— Повторяю вам, украинцы, мы воюем не с вами, а с ними, с русскими большевиками! Они — наши враги, они — ваши враги!.. Сзади вас яма! Столкните сейчас же туда эту нечисть, и тогда-а… тогда мы вас будем лечить, украинцы, и мы вас вылечим, и мы вас пустим домой к своим семьям!.. Поняли? Ну… начинай!
Он приостановился, но, не видя ни малейшего движения среди четырех украинцев, скомандовал раздельно:
— На-чи-най!
Очеретько слегка толкнул Задорожного, однако тот видел и сам, что ему надо ответить за всех своих, как старшему, и, кашлянув, начал:
— Во-первых, разрешите сказать вам, что это вы напрасно даже и сделали, нас разделили на русских и украинцев: мы все одинаково советские бойцы…
— Постой, постой! — закричал фон Ган. — Ты что это мне по-русски? Ты — украинец?
— Украинец!.. А вам як хочеться, щоб я по-вкраински балакав, то я можу и по-вкраински…
— Постой, постой! — вновь перебил фон Ган, не ожидая для себя ничего подходящего от сержанта, и указал на Очеретько, спросив предварительно: — Как твоя фамилия?
— То не важить, яка в мэнэ хвамилия, а шо касаемо вкраинец, то як же нi! — расстановисто начал Очеретько. — Вкраинец, та ше из-пiд Пирятина… А як вы хвалилися, шо все чисто знаете, то може й то знаете, шо Пирятин — вiн скрiзь усiм приятель, так же, бачите, и русьским… Касаемо земли, то вже ж усiм звiсно, — землю мы получили паньску у вiчность… Касаемо леригия, — это ж кому як завгодно, — хиба ж у нас на леригию е запрет? А шобы Хитлера вашего замiст иконы встретить, то, сказать вам прямо, не требо, хай ему бiс! A касаемо помiщикiв…
Очеретько хотел «касаемо помiщикiв» отмочить в заключение штуку, какую приготовил, но фон Ган не дал ему закончить. Пусть ни командир полка, ни кто-либо из офицеров и не понял, что именно сказал про Гитлера этот дерзкий украинец, зато он понял и закричал визгливо:
— Молчать, мерзавец!.. Сейчас же столкай всех русских в яму, ну! Иначе… Иначе… — он только показал Очеретько кулак, на момент захлебнувшись от негодования, но вместо Очеретько ответил на его визг Готковой:
— Касаемо русьских, то они у нашему Союзи на равних правах з нами, вкраинцами, так же само й в Красной Армии, и того вы не дождетесь, щоб мы их, товарищей своих рiдных, куды-сь товкали!
— Ага! Та-ак?.. Так вон вы какие попались подлецы! — вне себя от того, что провалилась его затея, закричал фон Ган. — В таком случае вы, вы, русские, столкайте их, их, этих мерзавцев!
— Как смеешь называть их мерзавцами, ты-ы-ы, хлюст! — в тон ему, так же высоко и резко закричал Молодушкин, ставший вдруг страшным со своими впалыми закровавленными щеками, потемневшими глазами и порывистым наклоном тела вперед.
— Провокацией занимаешься, сволочь, дурак?! Не на тех напал, гнида! — неожиданно громко выкрикнул в поддержку Молодушкину самый слабый на вид из всех восьмерых — Семенов.
И обер-лейтенант фон Ган, родившийся и проведший детство, отрочество и юность в имении в Курской губернии, где не только были липовые аллеи, но и высокие цитроны в больших кадках в зимнем саду, потерял всю свою выдержку.
Он выхватил револьвер из кобуры и выстрелил в Семенова, потом в Молодушкина, потом в Очеретько… Тут же подскочили и конвойные, выставив штыки…
Борьба у края воронки не могла быть ни яростной, ни долгой. Безоружные раненые, и без того еле державшиеся на ногах, не могли сопротивляться, и через минуту жесткая желтая земля уже летела вниз, засыпая иных убитых, иных еще живых восьмерых бойцов, а посрамленный затейник обер-лейтенант уходил к хате сельсовета, держась на шаг сзади высокопарного барона Гебзаттеля, имевшего несколько недовольный вид.
1943 г.
Моя переписка и знакомство с А.М. Горьким*
Я начал печататься в толстых журналах с января 1902 года и печатался в «Русской мысли», «Мире божием», «Современном мире», «Образовании», «Новом пути», «Вопросах жизни», «Журнале для всех» и пр. Жил я в это время в провинции, где служил учителем в разных городах. Во время русско-японской войны, мобилизованный, как прапорщик запаса, пробыл в нескольких полках почти полтора года.
Свои повести и рассказы я посылал обыкновенно туда, откуда получал предложение о присылке материала, причем до конца 1906 года ни разу не видел ни одной редакции, ни одного писателя.
Первый живой и говорящий писатель, которого я увидел, был А.Куприн, приехавший осенью 1906 года в Алушту, где я только что построил свою писательскую мастерскую — небольшой дом на горе, в котором живу и работаю и по сей день.
Куприн убедил меня (уже бросившего в то время учительскую службу) приехать в Петербург, чтобы там, в издательстве, организованном при его журнале «Современный мир», выпустить свои произведения, которых набралось уже на три тома.
В Петербурге я познакомился с некоторыми редакциями, печатавшими меня несколько лет, и с некоторыми писателями, — правда, весьма немногими, как Л.Андреев, М.Арцыбашев, Ф.Сологуб, — Горького же в то время не было не только в Петербурге, даже в России: после московского восстания в 1905 году он, как известно, уехал за границу.
Между тем из всех подвизавшихся тогда в русской литературе художников слова он был единственным искренне и глубоко мною любимым еще с 1895 года, когда я прочитал в «Русском богатстве» его «Челкаша».
Не сходясь близко ни с кем из писателей, не вступая ни в одну из литературных группировок, появляясь иногда в столицах, но на весьма короткие сроки, я продолжал жить совершенно одиноко и обособленно, если не у себя в мастерской, то путешествуя по России, забираясь в самые отдаленные и глухие углы.
Как относится ко мне, писателю, Ал. Макс., я не знал. Но однажды (это было уже в 1912 году) я получил от знакомого мне литератора Недолина (С.А.Поперека, когда-то издававшего в Москве журнал «Лебедь») такое письмо:
28.9.12
Дорогой Сергей Николаевич!
Я только что получил письмо от Горького, которому недавно писал об одном дельце и, кстати, о свиданиях и беседах с Вами.
Вот строки его письма, относящиеся к Вам:
«О Ценском судите правильно: это очень большой писатель; самое крупное, интересное и надежное лицо во всей современной литературе. Эскизы, которые он ныне пишет, — к большой картине, и дай бог, чтобы он взялся за нее! Я читаю его с огромным наслаждением, следя за всем, что он пишет. Передайте ему, пожалуйста, мой сердечный, глубокий поклон».
Вполне естественно было бы мне, получив этот привет любимого и высоко ценимого мною, как и всею тогдашней Россией, великого писателя, на него отозваться. Простая общепринятая житейская вежливость, и та требовала такого с моей стороны шага. И все-таки я этого шага не сделал. Почему? Мне очень трудно объяснить это так, чтобы меня поняли читатели, но я попытаюсь это сделать в нескольких словах.
Одиноко, издали, но вполне самостоятельно и без чьего-либо рукоположения и помазания вступивший в художественную литературу, я к концу 1912 года, после появления «Движений», «Медвежонка» и прочих своих вещей, был слишком превознесен критикой, посвящавшей мне длинные статьи в журналах, и в этом превознесении было много для меня неприятного. Я просто не создан для известности, как Евгений Онегин «для блаженства». Вместе с Ильей Ильичом Обломовым я готов повторять: «Трогает жизнь, — везде достает!» — когда наталкиваюсь нечаянно на статью о себе: без этих статей я чувствую себя гораздо спокойнее и лучше. А отзыв Горького, включающий такое определение, как «самое крупное, интересное и надежное лицо во всей современной литературе», способен был обеспокоить не только меня, но и кого угодно: шуточное ли дело оплатить такой вексель?