— Значит, два кофе, две рюмки чачи? — проясняет для себя ситуацию человек с бородкой. — Ни хлеба, ни сыра не осталось. Есть холодная мамалыга и немного салата с перцем. Плата вперёд.
Вынимаю деньги, расплачиваюсь. Соломон Маркович смотрит на меня, приговаривает:
— Станцую всю жизнь, ничего не утаю. Вы — добрый человек. А вы знали мою жену?
— Нет.
— Три года назад, вот так же зимой, эта негодяйка выгнала меня из дома. Теперь негде приклонить голову. На старости лет вынужден просить милостыню. Знаете ли вы, что я могу умереть?
— Вы и тогда просили милостыню, — говорю я, принимая из рук нашего благодетеля тарелку с салатом из зелёной редьки, перца и какой‑то травки, две гнутые алюминиевые вилки и миску со слипшейся мамалыгой, Ищу глазами, куда все это водрузить. Хозяин широким жестом указывает на возвышающиеся во дворе бочки.
— Снег перестал, — говорит он, понуждая нас уйти из‑под спасительного навеса.
Ему явно не терпится снова приняться за книгу. Наливает из взятой из‑под жаровни бутылки чачу в две сомнительной чистоты гранёные рюмки, из джезвея кофе в щербатые чашечки. У Соломона Марковича настолько трясутся руки, что я в два приёма сам переношу все это добро на перевёрнутую вверх дном бочку.
— Не беспокойтесь, — Соломон Маркович хватается за рюмку, — согреюсь и немедленно станцую свою автобиографию.
— Вы тоже не беспокойтесь, — отвечаю я. — Всё помню: вы были профессиональным одесским нищим, бегали от немцев, вас не взяли на последний пароход^ вы кинулись вплавь с пирса. Кто‑то из матросов сжалился, бросил канат… Видите, всё помню, вы мне однажды рассказывали свою историю.
— Но простите, вы не знаете её от рожденья до смерти. Эвакуация из Одессы — всего лишь мелкий Штрих в этой картине, которой позавидовал бы сам король Лир! У меня тоже три дочери, и все три меня тоже бросили, живут где‑то в России… Позвольте, выпью вторую порцию?
Не успеваю глазом моргнуть, как он опрокидывает в рот содержимое и моей рюмки. И, не закусив, утеревшись рукавом шинели, начинает танцевать на снегу.
Это именно танец. Я вижу: вот человек родился, вот он наивный, счастливый ребёнок. Вот он ловит бабочку, вот играет с матерью. Вот он взрослеет, подросток. Засмотрелся на девочку. Вот какое‑то горе сломило его. Видимо, смерть родителей. Похороны. Вот он впервые просит у кого‑то кусок хлеба. Ест его, отщипывает по крошечке. Улыбка счастья.
Понять, отчего я все это вижу, невозможно. Передо мной вертится жалкий тощий старик в шинели без пуговиц…
Грею ладони о чашечку с кофе и смотрю, смотрю, пока Соломон Маркович не падает замертво в снег.
Бросаюсь к нему. Открывает мутные глаза, улыбается с сумасшедшинкой, говорит:
— Добрый человек, ведь вы купите мне ещё стопочку?
Залпом допиваю остывший кофе, подхожу к кофевару, который, оказывается, читает книгу под названием «Теория шахматной игры», заказываю Соломону Марковичу просимую рюмку чачи. Ухожу.
Светает. Снегопад прекратился. Вот и табачная фабрика. Ворота её наглухо закрыты, в корпусе не светится ни одно окно. Сворачиваю налево.
Потом направо. Небо становится голубым. Мои следы пока что единственные на девственном снегу, устилающем тротуары и мостовые.
Вспоминается неунывающий Актёр Актёрыч с его присланными в подарок кальсонами… Для чего‑то и его показал мне Господь. Для чего‑то сделал так, чтобы я опять оказался в этом городе, где у меня давно не осталось ни друзей, ни дел. Разве чтобы поплыть?
Поплыть! Смыть с себя всю чушь ложной жизни, какую я вёл там, на Кавказе без моря. С этим постоянным посещением Главпочтамта, кинохалтурой…
Вот оно, море, за эвкалиптами и кипарисами набережной. Спокойное, серое.
Перепрыгиваю через парапет на скрытый под снегом широкий галечный пляж. Не добежав нескольких шагов до тихо вздыхающей воды, срываю одежду, сбрасываю её на сумку.
И плыву.
Ожог ледяной воды согревает. Можно привыкнуть, можно! Кажется, можно доплыть до показавшегося слева из‑за гор солнечного диска. Сегодня, когда уеду в Москву, здесь будет солнечный зимний день.
Показалось, будто меня позвали.
Круто разворачиваюсь, плыву назад.
И вижу: кто‑то сидит на снегу возле моих вещей. В ситцевом платьице в синий горошек.
Мзия даже не сидит, а парит над снегом, обняв колени. Грустно улыбается мне.
Знаю, никто, никогда не поверит. Вот сейчас изо всех сил плыву к берегу, зову — Мзия, Мзия! Вижу её, вижу, как с моим приближением она медленно истаивает в воздухе…
Когда‑нибудь я обо всём этом напишу.
1997–1998