— Кому в ресторан, пожалуйста! — Раздался женский голос из-за двери.
Я разжала руку, Кохан отвалился на свою полку. Минут пять мы, тяжело дыша, рассматривали друг друга, как в первый раз, прислушиваясь к звукам за дверью.
— Я не знала, зачем Богдан попросил меня собрать эти имена, — объясняю я шепотом. — Но поклялась выполнить его просьбу! А раз уж вы так хорошо все объяснили, пусть и ваше имя послужит на радость им убиенных и заново воскресших в потомстве!
— Как это — заново воскресших? — тоже шепчет Урса.
— Я еду освятить этот блокнот в церкви, где крестили Богдана, и потом закопать его там же, на кладбище у церкви. Если хотите, могу назвать адрес, по которому теперь будет покоиться ваше уникальное имя, написанное кровью! Краснодарский край, город…
— Вы — чудовище!
— На себя посмотрите! Вы, подглядывающий и подслушивающий чужие жизни! Сколько вам лет? Где ваша семья? Заклинило на Богдане, да? Как это называется — самоподчинение исследуемому образу? Вот я перед вами — его возлюбленная и ангел. Хотите попробовать со мной?
— Хочу! — вдруг заорал Урса и залпом выпил свой стакан. Затолкал в рот несколько кружков колбасы и стал ее жевать, сердито сверкая глазами. — Хочу, — сказал он уже спокойно, с полным ртом. — Хочу, но не буду. Рассказывайте.
Смерть в Венеции
— Особенно нечего рассказывать. На семнадцатилетие он подарил мне… Да не напрягайтесь вы так, еще подавитесь… он подарил мне разрешение рыться в любых его книгах, письмах, документах — короче, во всех его шкафах. Это решение оказалось для Богдана фатальным. Первым делом я пересмотрела все справки, купчие на несколько картин, собранную Халеем родословную и принялась за письма. Обе жены Богдана оказались совсем не такими, как он их описывал. Рисунки маленькой дочки, ее молочный зуб, локон волос… Через два месяца я добралась до писем матери Богдана. Письма оказались любовные, адресованные явно не мужу. Спросить, читал ли их Богдан, я сразу не решилась, эти письма засосали меня, как трясина; впервые в жизни я опешила перед настоящей словесной порнографией.
Я перестала спать по ночам. Некоторые фразы въедались в память намертво, я вертелась на простынях, шепча их и цепенея от ужаса произнесенного, пока не поняла, что эти слова предназначаются… женщине.
— То есть вы хотите сказать…
— Да это еще не была трагедия! Хотя я решилась и спросила у Богдана, читал ли он эти письма, он ответил без раздумий: нет, не читал, маменька просила упаковать их и хранить пятьдесят лет, после чего отвезти в Венецию и там сжечь в определенном месте.
— Когда это было? Когда их нужно сжечь? Где? — завелась я, предчувствуя разгадку необычайной тайны.
— Когда это было, когда это было… Ну вот же, написано на обложке — 1997 год, значит, их нужно сжечь в девяносто седьмом году. Ну да, так и есть, потому ты в них и роешься и сжигать придется тебе.
— Нет.
— Да! Я не поеду в Венецию. Тем более в тот самый дом, где впервые познал… Да ты посмотри на меня: ни за что не поеду, я же умру, как только войду в этот дом! А я завещал свой скелет науке. Только представь, сколько хлопот будет с его переправкой в Россию?!
— Твоя мама попросила сжечь эти письма в доме, где ты слушал певицу по ночам?
— Не в доме, конечно, — на канале у этого дома, чтобы пепел попал в воду.
— Сколько лет ей было, когда она отдала письма?
— Ей?.. Нужно посчитать. Девяносто семь минус пятьдесят… Подожди, она умерла на следующий год, это было в сорок восьмом. Значит, она…
— Она отдала тебе письма, когда ей было пятьдесят семь лет.
— Это так важно?
Тогда я сказала “нет”. Промучилась недели две, потом не выдержала.
— Рассказывай, — приказал старик, как только я пришла. — Что тебя так изводит? Ты влюблена?
— Прекрати, я люблю только тебя, — отмахнулась я.
— Прекрасный ответ для семнадцатилетней кокетки. Тогда что же?
И я решилась.
Сама не понимаю, как у меня повернулся язык, но я выдала старику свои предположения. Я сказала, что польская певица и его мать… что они страстно любили друг друга и дважды назначали встречи в Венеции. Эти звуки из верхнего окна…
— Прекрати. Это неудачная фантазия, — через силу улыбнулся старик.
— Это не фантазия. В письмах есть даты. Я посмотрела — в их вторую и последнюю встречу тебе было как раз двенадцать лет!
— Прекрати сейчас же, иначе ты больше не войдешь в мой дом!
— Вот как? А что я такого сделала? Рассказала повелителю вымысла немного правды? Почему это тебя так ужасает? Что тут страшного? Ты только прочти, сколько в этих письмах страсти и настоящей преданной любви! Настоящей, понимаешь, живой, горячей, как кровь!
— Будь проклят тот день, когда я решил научить тебя французскому, — выдохнул старик. — Вот почему мои родители развелись после Венеции…
— Ты думаешь, твой отец узнал?
— Мой отец?.. Тебе лучше уйти.
Это было сказано таким тоном, что я сразу направилась к двери. В коридоре потрогала по инерции зонт, посмотрела на себя в зеркало и услышала шепот из комнаты:
— Эта шляпа, эта его дурацкая шляпа!..
Я сидела в подъезде на ступеньке лестницы и, похолодев внутренностями, видела, как отец Богдана, о котором в квартире не было ни одной бумажки, ни одного напоминания (“Мама все извела, чтобы не вспоминать о нем, а я был слишком мал тогда, чтобы настаивать на памяти”), идет по затертым ступенькам наверх, наверх… наверх… Туда, где спит после ночи любви женщина, которая увела из его постели жену. Мне самой не понравилось то, что я представила, я хотела прийти вечером, рассказать этот ужас и посмеяться вместе с ним, но он позвонил и просил не показываться ему на глаза несколько дней. А дальше вы знаете. Он покончил с собой в тот же вечер, пока я, злая и несчастная, тащилась в электричке на дачу к Тете-кенгуру, к ее шестнадцати хомякам, которых я зловредно каждый раз выпускала из клетки, а они, вопреки законам свободы, к ночи собирались обратно, к ее шести мальчикам, любимое занятие которых — пугать и причинять боль всяким незнакомым людям и животным, а потом либо убегать — по обстоятельствам — либо выпрашивать прощение, к ее девочке — редкий случай аутизма (еще бы — седьмая, младшая, идеальный объект для изучения братьями рефлексов млекопитающих), и собаке с кошкой — сенбернару и сиамской уродине, всегда непостижимым образом оказывающихся к утру у меня под одеялом. А потом я решила выдержать паузу — он сам меня так учил: “Если на душе муторно, выдержи паузу, заставь скучать о себе и сама поскучай, тогда встреча будет радостной”. И вот я скучала, скучала, потом мальчики подожгли сарай, хомяки не вернулись вечером в клетку, сиамская кошка родила котят (рано утром у меня под одеялом), девочка залезла в дупло огромного дуба (“Она всегда сидит вот тут, всегда на виду, я ни разу не видела, чтобы она куда-то лазила! — рыдала Тетя-кенгуру. — Это из тебя прет отрицательная энергия? У меня побились почти все чашки и тарелки! Бедная девочка вынуждена прятаться!”), и все желающие ее оттуда вытащить могли дотянуться рукой только до макушки. Братья предложили забросать дупло петардами, сенбернар носился вокруг дерева и лаял, из дыры в дереве вдруг полезли хомяки — россыпью, и от такого зрелища я впервые в жизни упала в обморок.
Я вернулась в город опустошенная затянувшейся паузой, голодная и грязная — процесс вытаскивания девочки из дупла группой спасателей я решила пережить где-нибудь в отдалении и просидела почти сутки в стоге сена. Я думала, что через пару недель нам со стариком придется пристраивать пятерых котят — черных с голубыми глазами. Обнаружив его дверь опечатанной, я сразу поняла, что случилось. Первый вопрос — к маме, прячущей глаза: “Он сделал это, да? Застрелился? Пистолетом из авоськи?” Пришел мамин черед упасть в обморок, а я даже не заплакала. Я пришла в его квартиру ночью, когда там прекратились звуки, щупала пустой зонт и искала котенка. Если бы вы мне тогда попались…