Был тут, разумеется, и казначей Управы: не сомневаюсь, что его вклад в тогдашнее наше пиршество заслуживал упоминания, но я об этом вкладе совершенно забыл…
Как всегда, было шумно. Молодость никогда не бывает вдосталь сыта — мы усердно жевали то, что сами «послали себе», хлебали горячий чай и говорили, говорили без конца. О чем — было не занимать стать. Вокруг нас сгущались и аккумулировались события непосредственной значимости и важности. Все вызывало живой интерес и споры, все, от реформы календаря (только что из жизни каждого из нас вылетели в небытие целые две недели), до декретов о создании Красной Армии и Красного Флота. До отделения церкви от государства. До совсем недавних боев с немцами у Пскова и нашей победы над ними. Наши осузские дела — по правде сказать, довольно невнятные — тоже давали повод для полемики и даже криков… Мы шумели, а время от времени немолодая женщина в темном, видимо продолжавшая еще жить в этой семье старая горничная или няня, тихо ступая, приносила не без некоторого недоумения из кухни то, что ей удавалось там наколдовать из наших странных запасов…
И внезапно на всю квартиру долгим раскатом зазвенел электрический звонок в передней. Раз… Два раза… Три…
Нет, в это время электрические звонки еще не означали чего-то тревожного, да и мы не числили за собой никаких прегрешений: мы не сочувствовали ни восставшим недавно юнкерам, ни продолжавшим саботировать Советскую власть чиновникам. Наши братья не были юнкерами. Наши отцы не были в рядах саботажников. И все-таки «незапный глас» этого звонка заставил молодую хозяйку нашу недоуменно поднять брови: «Кто это может быть?»
Прошло несколько секунд, может быть минута. Дверь приоткрылась.
— Нина Ивановна! — негромко произнесла из коридора та женщина в темном. — На минуточку. Телеграмму тут принесли… господину Левину…
— Левину? — Нина недоуменно вздернула плечи. — Левин, что это за новости? С какой стати вы даете для ваших телеграмм мой адрес?
— Ну, так получилось… — смущенно проговорил Левин, вставая. — Потому что у меня своего — нет…
— Ну так идите же, получите вашу… телеграмму… в конце концов…
Левин проследовал в прихожую. Несколько мгновений спустя он вновь появился на пороге. В руке у него был бесспорный телеграфный бланк. На лице — растерянное выражение.
— Ну, что? — закричали мы все. — В самом деле — вам телеграмма?
— Да вроде мне… — как-то не вполне уверенно ответил казначей Управы.
— Что за глупости, Левин? — возмутилась хозяйка. — Как это «вроде мне»? Откуда телеграмма?
— Да из Шанхая… почему-то… — уж совсем растерянно проговорил Левин, ученик реального училища Богинского, держа бланк на некотором отдалении от себя, как бы не вполне ему доверяя, как ядовитую змею…
— Что? Из Шанхая? А что там говорится? На китайском языке?
— Нет. По-моему — по-французски, — очень серьезно и как бы даже грустно сказал Левин, поднося наконец бланк совсем близко к глазам. — Тут написано: «Арриве осито Шанхай!»
Воцарилось глубокое молчание.
— Левин, дайте сейчас же это сюда! — потребовала наконец Нина Ивановна. — Что еще за глупости… Ой, смотрите, действительно…
Это был самый настоящий официальный бланк тогдашнего телеграфа, с обычной ленточкой-заклейкой, с самым обычным почтовым штемпелем на обороте, со множеством понятных и непонятных пометок карандашом и с совершенно необычным текстом: «Arrivez aussitot Chang-Hay Glickmann» (Немедленно приезжайте в Шанхай, Гликман).
— Кто это — Гликман? — спросил, по-моему только чтобы не молчать, Шполянский.
Левин безнадежно пожал плечами:
— А я знаю? Может быть, у моей мамы был какой-нибудь троюродный брат?
— Погодите, Левин, — собравшись наконец с мыслями, сказал кто-то из нас. — Но… Что же вы теперь будете делать?
Никогда не забуду беспомощного жеста, которым Левин встретил этот вопрос. Ссутулясь, он потерянно развел руками…
— Да… Наверно, придется ехать?! — спросил он не то нас, не то самого себя.
Я решительно ничего не знаю, что случилось с этим Левиным дальше, уехал он в свой полумифический «Шанг-Хай» или нет. Могу сказать только, что больше я, да и все мы его никогда не видели…
Почему я вспомнил этот гротескный эпизод? Только потому, что он ясно показывает: и осузцы бывали совершенно разными, и судьбы их уже тогда могли складываться по-разному. Время было необычное, сложное, пестрое, многопланное. Далеко не все мы могли в те годы выступать как умудренные опытом сознательные стрелочники на своих собственных путях.
Бывало так, что стрелки, таинственно щелкнув, переводились перед нами сами, как нынешние автоматические. Случалось, их переводили перед нами руки наших отцов или матерей.
Но бывало, что у того или другого из нас просто не хватало твердости духа собственной своей волей определить направление своего дальнейшего пути. А случалось — хватало.
За полгода до этого вечера, в августе семнадцатого, мне самому довелось задуматься над такой — лично моей — стрелкой.
Летом семнадцатого года материальное и бытовое положение почти всех нас стало нелегким. Рябушинские грозились задушить Революцию «костлявой рукой голода». Все денежные накопления (а в кругу, к которому принадлежала моя семья, они были эфемерными, ничтожными) превратились в дым и прах. Старшие просто перепугались; многие впали в то состояние, которое английский уголовный кодекс определяет как «пребывание в телесном страхе».
Моя родная мама, отчасти под влиянием своей старшей сестры, тоже впала в панику: «Петроград погибнет от голода! Надо уезжать. На Украину, на юг!»
Почему именно туда? Там когда-то служил в артиллерийских частях мой дядя, и там у моей тети сохранились связи, дружба, возможность обрести какое-то временное прибежище.
В один прекрасный день мама — а она была не очень склонна проводить семейные плебисциты по таким вопросам, — живучи у тети под Москвой, поставила семнадцатилетнего меня и пятнадцатилетнего брата перед своим не подлежащим обсуждениям решением: перебраться на время голода на Полтавщину, туда, где текут молочные реки в кисельных берегах. Выяснилось при этом, что наш отец не собирается переезжать никуда из Петрограда, но, чувствуя, что его собственное положение из весьма благоустроенного и прочного превратилось в достаточно шаткое и неопределенное и что далеко еще не известно, как и чем он сможет прокормить семью на новой и неустойчивой базе, он вроде как одобряет этот проект. Как временную меру.
Все, с точки зрения мамы, было решено и подписано. Но выяснилось нечто, для нее совершенно неожиданное. Я категорически отказался куда бы то ни было уезжать из Петрограда. Я намеревался кончить свою гимназию Мая. Я намеревался поступить в Лесной институт. Я любил свой город, свой север, своих друзей. Я не желал менять того, что наметил и поставил перед собою как юношеские свои цели. И мама увидела, что преодолеть мою волю на этот раз ей не удастся.
Было очень много шума, споров, волнений, слез. Дядя и тетя неистовствовали: «Ты не имеешь морального права потакать капризам мальчишки!» Самой маме тоже было нелегко признать за мной право решать такие вопросы вопреки ее намерениям. Но я внезапно (сам доныне удивляюсь, как у меня хватило твердости) уперся. И даже угроза, что мама уедет туда, на Украину, без меня, но с братом (ему-то в его пятнадцать никто не позволил бы «рыпаться»), как ни тяжела была для меня такая перспектива, не поколебала меня.
И тогда случилось в нашей семье невероятное: мама отказалась от своих замыслов. Тетя Женя с дядей Мишей сердито уехали и увезли с собою мою двоюродную сестру Верочку, с которой меня связывала с самых ранних лет глубокая и нежная дружба, а мама — гневная, но постепенно потухающая взяла билеты до Петрограда и вернулась туда вместо с обоими нами.
А теперь для меня ясно: не выдержи я тогда характера, уступи старшим — совершенно неизвестно, как бы пошла в дальнейшем моя жизнь.
Я ничего не знаю о дальнейшей судьбе семьи Тимофеевых — ни дяди Миши, ни тети Жени, ни Верочки — и имею основание думать, что всех их уже очень давно нет на свете.