Гениальные артисты! Несравненные антихристы!"
И — все. И — конец! То есть такая чертовщина, с ума сойти можно… И подо всем этим подпись: «Александр Амфитеатров».
Александр Валентинович Амфитеатров, как сказано было в словаре Брокгауза, родился в 1862 году. В семнадцатом, сегодня, ему пятьдесят пять. Всероссийская знаменитость, король фельетона… И вдруг — такая галиматья! Что сей сон значит?
Я сидел, сидел, уставясь в газетную, многократно сложенную, чтобы не очень бросалась в глаза учителям, страницу, думал, думал… Постепенно у меня не то глаза стали слипаться, не то перед ними поплыли радужные кружки… И вдруг…
«Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни…» Да нет же, нет!
«Полно Рыскать, О Торопыга Общественный! Покайся, Осмотрись, Попробуй Оглядись, Вникни…» «П-Р-О-Т-О-П-О-П-О-В…»
Это — акростих! — громко ахнул я и зажал себе ладонью рот: Леонид Семенович Ярославцев, чертивший на доске лемму о равенстве призм, обернулся ко мне:
Вам что-то неясно, Успенский?
Нет, теперь мне как раз все стало ясно, все!..
И поторжествовал же я на перемене! В старшеклассную курилку, на верхней площадке лестницы, у чердачной двери (я не курил, и курить вообще-то не разрешалось, но «зальные надзиратели» только для проформы раз аз день подходили к лестнице: «Господа, что там за смешение одежд я лиц? Пожалуйте в зал!»), собрались все хоть сколько-нибудь интересующиеся миром «майцы». Не только гимназисты — и реалисты. Не только семиклассники, а и из восьмого класса. Они стояли и благоговейно слушали, а я читал.
— «Решительно ни о чем писать нельзя, — точно чудом выходило по первым буквам. — Предварительная цензура безобразничает чудовищно. Положение плачевнее, нежели тридцать лет назад. Мне недавно зачеркнули анекдот, коим я начинал свою карьеру фельетониста. Марают даже басни Крылова. Куда еще дальше идти? Извиняюсь, читатели, что с седою головой приходится прибегать к подобному средству общения с вами, но что поделаешь: узник в тюрьме пишет где и чем может, не заботясь об орфографии. Протопопов заковал нашу печать в колодки. Более усердного холопа реакция еще не создавала. Страшно и подумать, куда он ведет страну. Его власть — безумная провокация революционного урагана. Александр Амфитеатров».
Да, вот так оно и было написано: «Гениальные артисты! Несравненные антихристы!»… «ГА-Н-А…»
Когда я дочитал до конца, никто не проронил ни слова тут, в курилке. Все стояли молча, насупившись; кто опустил глаза долу, кто шевелил губами, точно повторяя про себя последние слова. Холодновато как-то стало всем нам от этих последних амфитеатровских слов…
Что сказать про нас, тогдашних? Как мы видели совершавшееся вокруг нас в последние годы? Мы были «майцами», учениками гимназии К. И. Мая на Четырнадцатой линии Васильевского острова. Гимназия считалась (да и была), по тогдашним понятиям, «либеральной».
«К Маю» отдавали своих детей состоятельные, но числившие себя «в оппозиции к правящему режиму» люди. Учились у нас сыновья банкиров, вроде Эпштейна, Каминки, Бюлера. Учились дети сановников и аристократов — Черевины, Абаза, князья Васильчиковы… Но большинство составляли, определяя лицо школы, мальчики и юноши из интеллигентской, творческой элиты Петербурга…
Одновременно со мной — классом ниже, классом выше — сидели за партами, бегали по «младшим», чинно гуляли по «старшему» залу два или три брата Добужинские, маленький Рерих, Коля Бенуа, как две капли воды похожий на «портрет г-жи Бенуа» в грабаревском издании В. Серова. Учился сущий маленький негритенок Володя Мунц — сын известного архитектора и в будущем тоже известный архитектор. Учились сыновья Льва Владимировича Щербы — большого языковеда, дети или внуки Потебни и Булича, тоже всем известных филологов… Много, много таких… Именно эта прослойка определяла лицо школы. Родители наши знали, что, за редчайшими исключениями, у Мая нет и быть не может педагогов-мракобесов, учителей-черносотенцев, людей «в футлярах», чиновников в вицмундирах. Преподаватели, поколение за поколением, подбирались у Мая по признаку своей научной и педагогической одаренности. Даже приготовишек было принято именовать на «вы». Не существовало обязательной формы одежды. В старших классах было организовано «самоуправление»: был случай в моем классе, когда по настойчивому нашему требованию вынужден был уйти от Мая присланный сюда министерством чиновник — преподаватель «психологии и философской пропедевтики», — он не удовлетворил учеников, и, после прослушивания его урока, педагогический совет согласился с нами…
Школа была отличной; политические взгляды и учащих и учащихся по тем временам казались довольно «левыми». Да уже одно то, что на ежегодном «торжественном акте» директор, Александр Лаврентьевич Липовский, неизменно начинал свою речь словами: «Майцы! Primum amare, deinde docere! (Сперва любить, потом — учить!)», — ставило гимназию под подозрение. И министр просвещения Лев Аристидович Кассо, и попечитель округа Сергей Прутченко видели в здании на Васильевском, где над входной дверью красовалось рельефное изображение «майского жука» («Жука! Придумают же!») — пристанище крамольников, рассадник вредного свободомыслия. Да так оно в какой-то степени и было.
Выученики «майской школы», мы стояли на том, что «все кончится революцией» и что это — там, когда-то, в неблизком теоретическом будущем! — будет и естественно и прекрасно.
Мы от души и от ума ненавидели правительство горемыкиных и штюрмеров. Мы презирали династию. И дома и в школе мы — давно уже не таясь — пересказывали друг другу самые свирепые, самые оскорбительные анекдоты про «Александру», про ее мужа-полковника, про тибетского врача-шарлатана Бадмаева, про темного мужика Григория Новых — Распутина, сидящего на краю царской постели. Протопопов — перебежчик из «прогрессивного блока» в лагерь охранки, ренегат, изменник — вызывал у нас брезгливую дрожь.
Но чего мы, в связи с этим всем, опасались? Того, что он и ему подобные приведут к проигрышу войны. Что они, разрушив армию и военную промышленность, сдадут Россию — бесснарядную и безвинтовочную, голую и босую — на милость Вильгельма Гогенцоллерна. «Протопоповы, — думалось нам, — могут навлечь на нас немецкое нашествие, обречь нас на поражение, на измену „союзникам“, на позор сепаратного мира…» Вот что казалось нам самым страшным…
А сегодня Амфитеатров заставил нас увидеть другое. Если верить ему, выходило — дело не только в этом. Получалось, что идиотическая и мерзкая деятельность и Протопопова и всех Протопоповых может (и не когда-то там, в далеком будущем, — сейчас, завтра) обрушить на нас, кроме всего этого, еще и революционный ураган. Ураган! Друзья мои, все ли мы хорошо продумали?
Никто за последние два-три года, с начала войны, не произносил вслух таких слов, похожих на внезапно прорвавшееся сквозь туман иносказаний зарево, сполохи далекого пожара. То есть, может быть, их и повторяли, и нередко, но — люди другого, не нашего, лагеря — всякие там Дурново, разные Пуришкевичи — черносотенцы, мракобесы, ненавистные и презренные.
Теперь об этом — и как? — тайнописью, прикровенно, значит уж — вопреки тому, что дозволялось говорить правительством, вопреки тому, что думали эти мракобесы, — закричал на всю страну «благим матом» не доктор Дубровин, не член Союза Михаила-Архангела, не гостинодворский купчик и не охтенорядский молодец, — Амфитеатров; пусть шатущая душа, да «наш», свой, который, в общем-то, думает так же, как и у нас дома принято думать. Этот человек написал такую сатиру на царствующий дом, что газета, ее напечатавшая, была закрыта, а сам он выслан в Минусинск. И вторично он был выслан в Вологду, а литературная деятельность ему была вообще запрещена. И сняла этот запрет только революция пятого года. Он-то — знает, о чем говорит. И — рискует: его же могут опять выслать в Минусинск.
— Теперь — не те времена! — сказал Винавер, сын адвоката.
— Теперь — военное положение! — хмуро возразил Павлуша Эпштейн, толстый астматический юнец, знаменитый тем, что, по его утверждению, он с десяти лет был «сговорен» с семилетней дочерью чайного фабриканта Высоцкого, и теперь — пожатие не по-юношески пухлых плеч, — теперь: «Да, конечно; придется жениться. Интересы фирм…»