Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Поднялся шум; ряды вставали — не из почтения, — чтобы увидеть этот крестный ход; послышались приглушенные смешки, но кто-то захлопал в ладоши, и смешки «перешли в овацию»…

А я, пораженный до предела, ел глазами Бальмонта.

У папы в кабинете стоял книжный шкаф с застекленными створками дверец. Мама придумала за эти стекла вставлять, по два друг над другом, портреты поэтов и писателей. Надо прямо сказать, как и в выборе горничных, она руководствовалась при этом больше формально-эстетическими соображениями, чем содержанием.

Из-за стекол смотрели на меня поэтому, каждая в течение отведенного ей мамою времени, литературные четверки, к которым мама по своему усмотрению добавляла иногда «вне абонемента» и плана какого-нибудь философа, композитора или художника; ученых на этом иконостасе подвижников духа я что-то не помню. Не было их!

Из года в год, сменяя друг друга и возвращаясь в разных комбинациях, на нас, детей, смотрели из-за стекол то лорд Байрон и юный Алексей Толстой, то Гете и философ Владимир Соловьев, похожий на Христа, то Шопен и Александр Блок, Шелли и тропининский Пушкин… Помню там сочетания неожиданные: Веневитинов и Мирра Лохвицкая, Мария Башкирцева и Франц Лист; или, наоборот, естественные: Аврора Дюдеван и Альфред Мюссе.

Я видел там и среброволосого, благообразного Тургенева, и — такого ласкового, такого умницу, что о его внешности как-то даже и вопрос не мог встать, — Чехова; постоял там сколько-то времени — и, должно быть, только «за красоту» — и Семен Надсон… У меня составилось не совсем реалистическое представление о том, как должен выглядеть поэт. Одухотворенным, по-особому красивым я ожидал увидеть и Бальмонта: сама фамилия его звучала как гонг; каким же должен был быть ее носитель?

А теперь по бесконечно длинному проходу между креслами и стульями главного зала Соляного городка сердито шагал маленький человек С огромной головой. Она казалась огромной, потому что над его розовым, как телятина, лицом странным зонтом расходились далеко вниз и в стороны длинные, рыжие, мелко гофрированные волосы. Маленькие глаза смотрели гневно вперед; крошечная ярко-рыжая бородка под нижней губой обиженно и капризно подергивалась… А впереди плыли сквозь море аплодисментов большие добротные калоши фабрики «Треугольник»…

Я не знал, что и подумать и куда девать себя…

Но еще минута-другая… Аплодисменты подействовали. Бальмонт, явно умягченный, появился на кафедре, заметил лежавшие там «дьяволоподобные цветы», улыбнувшись понюхал по очереди и розы, и туберозы, и мимозы… Лекция началась.

Странное и зудящее произвела она на меня впечатление. С одной стороны, все в ней волновало, все живо затрагивало меня. Этот рыжий чудак только что плавал по Тихому океану, между похожими на райские сады островами. И «самоанки с челнов» возглашали в его честь: «Бальмонт, Бальмонт!» (он сам тоже делал ударение на "а").

А я увлекался до осатанения географией, да нет, не географией — образом мира, космоса, вселенной; как я мог не восхищаться им? Я и про Полинезию уже читал книжку Бобина; милоликие таитянки и маорийки давно восхищали меня.

В то же время человек этот читал стихи, значит, бил меня по самому чувствительному нерву. И читал он отлично, невзирая на ужасную картавость, на то, что не произносил ни «эр», ни «эль», вместо «эль» выговаривая "у", а из «эр» делая нечто громоподобное, скрежещущее… Что там Васька Денисов у Толстого с его «Гей, Ггишка, тгубку!».

Он прочел тогда, между другими стихотворениями, удивительную «Пляску»:

Говорят, что пляска есть молитва,
Говорят, что просто есть круженье,
Может быть — ловитва или битва,
Разных чувств движеньем выраженье…
Говорят — сказал когда-то кто-то,
Пляшешь, так окончена забота… Говорят…
Но говорят,
Что дурман есть сладкий яд,
И коль пляшут мне испанки, -
Счастлив я…

Трудно было в те годы указать другое стихотворение, в котором так свободно, с такой откровенной радостью, техникой стиха поэт передавал бы технику танца, ритмом слова — ритм пластический… Я не умел тогда говорить подобные слова, но ощущать удивительное владение звуком, пляшущим и раскачивающимся, я уже мог.

Убеганьям кончен счет, -
Я — змея,
Чет и нечет, нечет-чет…
Я — твоя…

Зал грохотал. Кто-то «возглашал»: «Бальмонт! Бальмонт!», «дьяволоподобные» девы ломали под сиреневой кисеей рукавов декадентски мягкие и полные, как бы бескостые, руки, и герой дня быстрыми шагами, так сказать «на бис», вышел уже не к кафедре, а к краю эстрады:

Рхтом, от бетеля кхасным…

Маленький, в черном, таком не самоанском, не индонезийском, таком среднебуржуазном своем костюме, краснолицый, с волосами совершенно неправдоподобными по «устройству» своему, над протягивающими к нему руки упитанными молодыми женщинами он думал, что может силой слова превратиться в «жреца», в первобытного даяка, в сверхчеловека, для которого «пол — это все». Картавость его усилилась: слова вскипали на губах почти неразборчиво:

Рхтом, от бетеля кхасным,
Рхтом, от любви заалевшим,
Рхтом, в стхастях полновуастным,
Рхтом, как пуодом созхревшим, -
Она меня напоиуа.
Она меня заласкауа.
И весь я — гохрящая сиуа,
И весь я — «Еще! Мне мауо!»

Девицы и дамы в угаре рвались на эстраду. Кто-то нес ему цветы. «Горящая сила», сам загипнотизированный своим успехом, стоял, странно миниатюрный на сцене, смотря в зал. Ему явно «быуо мауо», а я сидел как пришибленный.

Я, разумеется, не мог сказать тогда по поводу этих стихов и всего этого привкуса радения то, что сумел бы сказать теперь, 57 лет спустя. Я даже не был способен отдать себе отчет, что меня вдруг (или — не вдруг?) так покоробило. Я запутался в этих калошах, несомых перед человеком, в этих «розах, туберозах и мимозах», без которых он не мог приступить к чтению собственных стихов, в этих фиолетовых прозрачностях платьев, в этом публичном половом хвастовстве, во «ртах» и объятиях… Я очень любил вот этого Бальмонта; так почему же мне было так тошно?

Но… тринадцать лет — это тринадцать лет. На Пантелеймоновской и на Фонтанке было морозно, за рекой, весь в инее, как риф из белых кораллов, стыл Летний сад… Мы приехали домой. Папа готовился к завтрашней лекции на курсах Шуммера, ждал нас с чаем; бабушка раскладывала пасьянс. С мамой в дом, как всегда, ворвалось оживление, шум, разговоры. «Лев-то как отличился — полицеймейстера не пустил!»

Папа посмеивался так, как если бы это все было не его дело, как если бы он, инженер, во всей этой современной поэзии, в ее «бледных ногах» ничего не понимал… Неправда, он отлично понимал все, хитрец; он только приглядывался ко всему, хотел во всем как следует разобраться…

…Года через два после этих событий, когда уже вышел в свет первый «опоязовский» сборник [28] и среди нас, гимназистов, склонных к поэзии, распространилось увлечение «огласовкой», «аллитерациями», подсчетом гласных и согласных, мой товарищ по школе — Винавер, сын известного кадетского адвоката, объявил свой «доклад» о поэзии Блока.

Винавер был крепко ушиблен опоязовским анализом «инструментовки» стиха. На меня очень большое впечатление произвела та уверенная ловкость, с которой он выуживал из живых стихов точные схемы звуковых повторов и связывал с ними эмоциональный строй стихотворений. "Поэзию Александра Блока характеризуют типичные сочетания звуков, — утверждал он. — Блок любит согласный "к" между двух стонущих "а": «Пл-ака-ть, з-ака-т…» В этих сочетаниях есть что-то надрывное…"

вернуться

28

ОПОЯЗ — «Общество изучения поэтической речи», организованное молодыми филологами при Петроградском университете. В нем принимали участие многие молодые ученые: Ю. Н. Тынянов, Б. В. Шкловский и др.

39
{"b":"28626","o":1}