Пушкина будут отпевать в понедельник; но еще не знают, здесь ли, или в Псковской деревне его предадут его земле. Лучше бы здесь, в виду многочисленной публики, друзей и почитателей его. Деревня может быть продана и кто позаботится о памятнике незабвенного поэта!..
Государь поручил Жуковскому разобрать бумаги Пушкина, и он запечатал кабинет его.
Полдень. Мы отслужили еще панихиду. <…> Последовало высочайшее повеление судить его, Пушкина, и антагониста Геккерна военным судом; но он уже перед судом божиим; прочие не поименованы, но о них сказано что — судить „и прикосновенных к делу лиц“, — впрочем гр. Бенкендорф сказал… что Данзасу ничего не будет <…>»{110}.
Из дневника А. И. Тургенева:
«30 генваря.
День ангела Жуковского. <…> Писал и к сестрице и к Булгакову о вчерашнем дне. О пенсии Пушкиной, о детях. В 11 часов панихида. Письмо Пушкина к Геккерену. Был у д’Аршиака, читал все письма его к Пушкину и Пушкина к нему и к англичанину о секундантах. Поведение Пушкина на поле или на снегу битвы он назвал „безукоризненным“. Но слова его о возобновлении дуэля по выздоровлении отняли у д’Аршиака возможность примирить их. Обедал у графини Бобринской с Перовским… Не был на панихиде по нездоровью, не поехал на бал к князю Голицыну по причине кончины Пушкина. Вечер у Карамзиных. <…> Катерина Андреевна пеняет за детей»{111}.
Екатерина Андреевна Карамзина — старшему сыну в Париж.
«Суббота. 30 января 1837 г. Петербург.
Милый Андрюша, пишу к тебе с глазами, наполненными слез, а сердце и душа тоскою и горестию; закатилась звезда светлая, Россия потеряла Пушкина! Он дрался в середу на дуели с Дантезом, и он прострелил его насквозь; Пушкин бессмертный жил два дни, а вчерась, в пятницу, отлетел от нас; я имела горькую сладость проститься с ним в четверг; он сам этого пожелал. Ты можешь вообразить мои чувства в эту минуту, особливо когда узнаешь, что Арндт с первой минуты сказал, что никакой надежды нет! Он протянул мне руку, я ее пожала, и он мне также, а потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять мне протянул руку и сказал тихо: перекрестите еще; тогда я опять, пожавши еще раз его руку, я уже его перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он ее тихонько поцеловал, и опять махнул. Он был бледен как полотно, но очень хорош: спокойствие выражалось на его прекрасном лице.
Других подробностей не хочу писать, отчего и почему это великое несчастие случилось: оне мне противны; Сонюшка тебе их опишет. А мне жаль тебя; я знаю и чувствую, сколько тебя эта весть огорчит: потеря для России, но еще особенно наша, он был жаркий почитатель твоего отца и наш неизменный друг 20 лет…
Дуели ужасны! А что они доказывают? Бедного Пушкина нет больше! А через два года никто из оставшихся не будет и думать об этом. <…>»{112}.
Далее письмо продолжала падчерица Екатерины Андреевны — Софья Николаевна Карамзина:
«А я-то так легко говорила тебе об этой горестной драме в прошлую среду, в тот день, даже в тот самый час, когда свершалась ужасная ее развязка! Бедный, бедный Пушкин! Сколько должен был он выстрадать за эти три месяца, с тех пор, как получил гнусное анонимное письмо, — причину, по крайней мере наружную, этого великого несчастья. Сказать тебе, что в точности вызвало дуэль — теперь, когда женитьба Дантеса, казалось, сделала ее невозможной, — об этом никто ничего не знает, считают, что на балу у Воронцовых, в прошлую субботу, раздражение Пушкина дошло до предела, когда он увидел, что его жена беседовала, смеялась и вальсировала с Дантесом. А эта неосторожная не побоялась встретиться с ним опять, в воскресенье у Мещерских и в понедельник у Вяземских! Уезжая от них, Пушкин сказал тетушке (В. Ф. Вяземской. — Авт.): „Он не знает, что его ожидает дома!“ То было письмо Геккерну-отцу, оскорбительное сверх всякой меры, он называл его, отца, старой сводней (тот в самом деле исполнял такую роль), а сына — подлецом, трусом, осмелившимся и после своей женитьбы обращаться вновь к госпоже Пушкиной с казарменными речами и с гнусными объяснениями в любви, и грозил, если этого оскорбления будет недостаточно, оскорбить его публично на балу. Тогда Дантес послал к нему некоего господина д’Аршиака, из французского посольства, своего секунданта, чтобы передать ему вызов; это было во вторник утром, а вечером, на балу у графини Разумовской, я видела Пушкина в последний раз; он был спокоен, смеялся, разговаривал, шутил, он несколько судорожно сжал мне руку, но я не обратила внимания на это.
В среду утром он поехал приглашать в секунданты своего товарища по лицею Данзаса; встретив его на улице, усадил к себе в сани, тут же объяснил, в чем дело, и они отправились драться на парголовскую дорогу, близ дачи Одоевских, между четырьмя и пятью часами. Там, говорят, Пушкин проявил великолепное спокойствие и настойчивость. Дантес стрелял первым и попал ему в середину тела, он упал, а когда тот бросился к нему, чтобы поддержать его, он закричал: „Вернитесь на место, за мной еще выстрел!“ Его приподняли и поддержали; так как первый пистолет выпал из его руки в снег, Данзас подал ему другой; он долго целился; пуля пробила руку Дантеса, но только в мягких частях, и остановилась против желудка — пуговица на сюртуке предохранила его и он получил только легкую контузию в грудь, но в первый момент он зашатался и упал. Тогда Пушкин подбросил свой пистолет в воздух с возгласом: „браво!“ Затем, видя, что Дантес поднялся и пошел, он сказал: „А! значит поединок наш не окончен!“ Он был окончен, но Пушкин был убежден, что ранен только в бедро. По дороге домой тряска кареты причиняла ему боль во внутренностях. Тогда он сказал Данзасу: „Кажется, это серьезно. Послушай: если Арендт найдет мою рану смертельной, ты мне об этом скажешь! Меня не испугаешь: я жить не хочу!“ Приехав домой, он увидел жену и сказал ей: „Как я рад, что еще вижу тебя и могу обнять! Что бы ни случилось, ты ни в чем не виновата и не должна себя упрекать, моя милая!“
Арендт сразу объявил, что рана безнадежна, так как перебиты большая артерия и вены, кровь излилась внутрь и повреждены кишки. Пушкин выслушал этот приговор с невозмутимым спокойствием и с улыбкой на устах; он причастился, попрощался; он сохранял полное сознание; он наблюдал отчетливо, как угасала его прекрасная жизнь. Он получил от государя полное участия письмо, с советом умереть христианином и быть спокойным за судьбу жены и детей, заботу о которых государь брал на себя. Он немного страдал, он был неизменно ласков со своей бедной женой и за пять минут до смерти сказал врачу: „Что, кажется, жизнь кончается!“ Без всякой агонии он закрыл глаза, и ничто не может быть прекраснее его лица после смерти: чело ясное, задумчивое, словно вдохновенное, и улыбающийся рот. Я никогда не видела такого чистого, такого утешительного и такого поэтического мертвого лица. Его несчастная жена в ужасном состоянии и почти невменяема; да это и понятно. Страшно об ней думать.
Прощай, дорогой Андре. Нежно люблю тебя. Софи»{113}.
Некогда воспетая Пушкиным Евпраксия Николаевна Вульф (по-домашнему — «Эфрозина», «Зина», «Зизи»), а с 8 июля 1831 года — баронесса Вревская, 17 января 1837 года приехала навестить свою старшую сестру Анну Николаевну Вульф, жившую у родственников в Петербурге, на 8-й линии Васильевского острова, куда Пушкин приходил повидаться с ними. Известно, что Евпраксия неоднократно встречалась с Александром Сергеевичем в эти январские дни. За день или два до дуэли Поэт рассказал ей о предстоящем поединке, но взял с нее слово молчать, хотя прекрасно понимал, что не в ее власти повлиять на неотвратимый ход событий.
Когда же эта роковая дуэль состоялась, потерянная и подавленная Евпраксия Николаевна под впечатлением случившегося написала мужу в имение Голубово, Псковской губернии, где они жили и где не раз бывал у них Пушкин, приезжая в свое родное Михайловское.