Подсохин любил Максима Ильича. Зная, что тот имел хорошую русскую библиотеку, и потому полагаясь на вкус обладателя её, не обошёл его чтением своих произведений. Действительно, Максим Ильич, одарённый от природы чувством добра и красоты, изощрив его беседами с Новиковым и чтением книг, мог понимать, что такое сочинение Подсохина. Но, уважая в охотнике писать высокие душевные качества и столь же прекрасную жизнь, служебную и частную, не желал нарушать его самодовольства, так приятного для него и ни для кого не обидного. Он знал по опыту, что Подсохин не станет мстить, если б сделали ему неприятные замечания — добрая душа предводителя была выше мщения, — но желал лучше пожертвовать часом скуки, нежели огорчить его этими замечаниями. И потому, искренно преданный человеку, хвалил творения писателя. Надо сказать ещё, что в отношениях к людям, которых Максим Ильич любил, он был особенно мягок и податлив.
Имел ещё друга предводитель, холоденского соляного пристава[255]. Этот был философ, как и прозвали его, и напрямик сказал Подсохину, что по книжной части не далёк, а до письменной и подавно не охотник. Такая разница вкусов не мешала им, однако ж, быть задушевными приятелями. Соляной пристав и его дочка стоят, чтобы им посвятить особенную тетрадь.
ТЕТРАДЬ III
CОЛЯНОЙ ПРИСТАВ И ЕГО ДОЧЬ
I
На самом высоком месте берега Холодянки, там, где она уходит в M-у-реку, в нескольких саженях от одинокой, полуразвалившейся башни, стоял деревянный домик[256]. Три окна, глядевшие на клочок улицы, упиравшейся в берег плетёною изгородью, четыре — на другую улицу, которая вела к соборной площади, и вышка в одно окно, называемая ныне мезонином, предупреждали, что и внутри этого смиренного здания не найти большого простора. В самом деле, в нижнем этаже были только три комнатки, да в верхнем одна светёлка. Избушка на курьих ножках для кухни, прибавьте навес для дров, — вот всё строение, которое увидали бы на дворе. Даже не было собачьей конуры, неминуемой при каждом доме в Холодне. Хозяин не любил звука цепей и сиплого, иногда бестолкового лая и потому держал на воле собачонку, исполнявшую за то свои обязанности получше цепного сторожа. Домик был, однако ж, внутри и снаружи опрятен. Не видать в нём было, как это случается в жилище бедного чиновника, разбитых стёкол, заменяемых бумагой, на которой прохожие могут читать многозначащие глаголы Фемиды[257]: репорт, вследствие просимости, учинить следующее, об утонутии крестьянина, городничий и кавалер и т.п. Можно даже сказать, что домик глядел весело. Петушась на самом высоком месте города, он будто говорил: «Видите, куда взлетел! Мал, да удал!» К тому ж мысль, что тут живут добрые, беленькие люди, придавала ему и ту привлекательность, которой он сам по себе не имел. Заметьте, сколько бы дурной человек ни украшал своего жилища, оно всё-таки пасмурно смотрит. В нём часы под богатою бронзой бьют как-то уныло, фарфоровые пастухи и пастушки не весело смеются, мрамор давит; кажется, из-за шёлковых занавесок выглядывают рожки злого гения дома.
Ко двору примыкает садик. У входа в него можно сосчитать число его яблонь, кусты сирени, пионов и жёлтого шиповника[258]. Беседка из акаций единственное его украшение. Но стоит только подойти к скамейке на берегу реки, и вам трудно оторваться от картины, которая с этого места перед вами развёртывается. Прямо из лугов выбегает широкая река, идёт, распахнувшись, на город и вдруг, остановленная берегом, на котором держится старый кремль, поворачивает углом под плавучий мост, через неё перекинутый[259]. Как эти воды иногда оживлены! Огромный караван судов гусем тянется по ним, пустив по ветру разноцветные ленты своих мачт. Берега осыпаны роями лошадей[260], ползущих на высоты или сбиваемых с высот натянутою, как струна, бечевой. Слышны повелительный голос рулевого, посвист коноводов, всплеск бечевы, отрясающей с себя зелёные пряди скошенной ею водяной травы, торопливые крики испуганных куликов. Вдали, на тёмной глади реки, мелькает белое, едва заметное пятнышко; вот уж словно лебедь широкою грудью разрезывает струи, сцепляется с другим товарищем, опрокинутым в воде, поднимает крылья… Нет, это летит, надувшись, парус — все ближе и ближе; упал, и перед вами является бедный остов рыбачьей лодки; на кривой мачте её мотается кусок полотна с заплатами. Лодка причалила к берегу; перекинутая с неё доска установила между ними сообщение. Вот взбирается осторожно по этому мостику дородная горожанка в блестящем кокошнике и в малиновой штофной душегрейке[261], с кулёчком в руках. Рыбак сеточкой вытащил из садка рыбу, будто груду серебра. Избран в жертву огромный, пёстрый налим. Захваченный мощными руками, он открыл пасть свою и, как змей, вьётся в них. Между тем жена рыбака достала из-под кормы спелёнатого ребёнка и, присев на первую доску, стала кормить его своею грудью, на которую из-под клочка паруса упал солнечный луч. Целая идиллия!.. Живой мост гремит и катит клубы пыли. За лугами к сосновому лесу прижалась белая ограда монастыря, и среди неё высится разноцветная купа церквей[262]; золотые звёздочки крестов искрятся на тёмном фоне леса. Кое-где по сторонам выползает из-за горки деревушка[263] или цепляется по берегу оврага. Дорого бы дал богатый человек, чтобы перенести в свой парк великолепные руины башни, которыми владелец домика пользовался даром. Камни этих развалин, упавшие на межу садика, служат его хозяину скамейками; время покрыло их густым, разноцветным мхом, как барсовою кожей. Внизу под башней шумит мельница. Её-то Ваня видел из дома на Запрудье и воображал жилищем сердитой колдуньи, которая беспрестанно стучит своими костылями и ведёт схватку с любимою его Холодянкой. Речка несколькими каскадами бросается на колёса, упадает в омут, закипает белою кипенью и потом бесчисленными нитями убегает в изгиб M-ы-реки, как будто испуганная стая рыбок бросается в одну сторону, сверкая серебром и золотом своей чешуи. Мимо башни влево спускается широкая дорога к низменному берегу Холодянки и провожает её до самого моста, переброшенного через речку. Здесь идёт почтовый губернский тракт[264], со всеми живыми и мёртвыми сценами, происходящими на подобных дорогах в уездном городке. Через реку, ещё левее, видны, как на блюдечке, Запрудье, деревни[265] и те живописные поля, рощи, овраги, которые Ваня любил посещать с своим дядькой. И ночью как хороша картина с межи садика! На M-е-реке тихо, будто она отдыхает после дневной работы под грузом судов. По ней скользят двойники рыбачьих лодок, иные с огненным лучом, отражающимся в воде; на берегах пылают костры, ярко освещая группы, теснящиеся около них в разных положениях. Месяц заглянул в амбразуру башни и даёт живописный свет и тень развалинам. То едва слышен однозвучный, как маятник, плеск волны, бьющейся о берег, то сдержанная мельница лениво шумит, будто в просонье. И вот, где-то в саду или клетке, зажурчал соловей, застонал, замер в неге своей песни и вдруг обдал окрестность огненною трелью, от которой встрепенётся ваша душа.
Кто ж был хозяин этого уголка? «Подайте нам его имя, отчество, фамилию, должность или звание!» — скажете вы. Признаюсь, я всегда запутываюсь в этих названиях. Одна русская школьная память, которая затверживает тридцать страниц, без пропуска единого слова, из вступления во «Всеобщую историю» Шрекка[266], в состоянии удержать в своём мозговом хранилище имена и отчества целой фаланги лиц[267], о которых вам в жизни приходилось слышать и с которыми случалось вам говорить или переписываться. Что ж делать? Пусть будет, как принято обычаем, а то, пожалуй, назовут меня отщепенцем от всего родного.