Случались, однако ж, в городе важные происшествия, возмущавшие спокойствие целого населения. То появлялся оборотень, который по ночам бегал в виде огромной свиньи, ранил и обдирал клыками прохожих; то судья, в нетрезвом виде, въезжал верхом на лошади и без приключений съезжал по лесам строившегося двухэтажного дома; то зарезывался казначей, обворовавший казначейство. Полицейские личности в городе были то смирные, то сердитые; большей частью их отличали не по уму и честности, а по степени огня в крови; но во всяком случае они приходились по городу, как домовой, по народному поверию, всегда люб во всяком жилье, хотя б и проказничал над своими жильцами. Администрация и суд творились в духе патриархальном, без большого поощрения бумажной фабрикации. Дела, по обыкновению, делались через секретарей. Подьячие довольствовались малым и брали больше за исполнение, нежели за обещания, жили умеренно, экипажей и лошадей не знавали, жён и любимиц своих не одевали, как богатых барынь, и не прикасались устами к струям шипучей ипокрены[148], хотя и можно было дёшево черпать из неё на Арбате под вывескою: здесь делают самое лучшее шампанское[149]. В Холодне не сказали бы того, что я слышал лет десять тому назад в одном уездном городе от продавца вин, у которого спрашивал шампанского: «А что, батюшка, будем мы делать, когда вдова Клико помрёт?» Пили, правда, много, очень много, но с патриотизмом — всё своё доморощенное: целебные настойки под именами великих россиян, обессмертивших себя сочинением этих питий наравне с изобретателями железных дорог и электрических телеграфов[150], и наливки разных цветов по теням ягод, начиная от янтарного до тёмно-фиолетового.
Были, однако ж, замечательные личности в городе, и мы обязаны посвятить им особенную тетрадь.
Весна дохнула на землю своим теплом и благоуханием, накинула зелёную сетку на рощи, ковры на луга, заговорила лепетом своих ручьёв и шумною речью своих водопадов, запела песнями любви и свободы своих крылатых гостей. Пришло и лето. Ваня, в сопровождении Ларивона, посетил прежние любимые места свои; по-прежнему отзывалось в его сердце сердечное биение природы. Но не так часто уж гулял он: Ваня полюбил книгу.
Между тем дом Пшеницына рос не по дням, а по часам. Из ветхого каменного здания между тем сколотили домик, на который надстроили деревянный этаж. Верхний должен был служить для временного житья самих владельцев, нижний назначался для служб[151]. Флигель этот с выведенным уже вчерне большим каменным двухэтажным домом соединили галереею на арке[152]. В нижнем этаже этого дома[153] устроили с одной стороны две огромные кладовые, а с другой две большие комнаты, одну для залы, а другую для Вани. Пшеницыны хотели переезжать на новое жилище, когда получили с нарочным[154] известие, что Илья Максимович умирает.
Застали ещё старика при последних минутах. Он успел только благословить сыновей своих, невесток и внучек. Похороны были великолепные; два дня таскали из кладовой мешки с медною монетою, которую раздавали нищим, запрудившим улицу. Раздел между сыновьями совершился полюбовно, как сделали бы его промеж себя Орест и Пилад[155]. Что хотелось одному, того не желал другой. Женщину, бывшую при старике и не носившую названия своей должности, выпроводили со двора без уважения, но и без обиды, со всем её скарбом.
Потянулся в Холодню обоз с сундуками, из которых несколько было с «Божиим милосердием», как называет русский человек иконы — самое дорогое своё достояние; другие — с разным движимым имуществом. Всё это едва могло уместиться в двух кладовых. И сами владельцы этого богатства, тотчас по приезде в Холодню, переселились на новое жилище.
ТЕТРАДЬ II
ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЕ ГОРОДСКИЕ ЛИЧНОСТИ
Характеристику лиц, современных Пшеницыным, Максиму Ильичу и его сыну, начнём с генерации городничих. Не знаю почему, их типы скорее схватываются.
Её открывает Язон, или, как его называли в городе, Насон Моисеевич Моисеенко, поручик[156] в отставке. Ему близ шестидесяти. Маленький, худенький, с лицом наподобие высушенного яблока, с острым носиком, в рыжем паричке, завитом, как руно крымского барашка. Букли и коса[157], всё это маленькое, дорисовывают его портрет. Голос тоненький, пискливый. С характером уступчивым, робким, он боялся граждан, а не граждане его боялись. Принесут ему сахару полголовки, чайку четвёртку, нанки на исподнее[158], полотенчико с крестьянскими кружевами, сапожную щётку — ничем не гнушается, всё принимает с благодарностью. Сам ни на что не напрашивается. Разве придёт в лавку да полюбуется иною вещицей, повертит её не раз в руках своих и скажет: «Хорошая вещица!.. Чай, дорога…» (А вещь стоит всего два гривенника[159].) — «Для вас, Насон Моисеич (его уж и не величали благородием[160]), для вас плёвое дело. Позвольте завернуть и уложить на ваши дрожки» (так граждане для приличия называли войлочки, род роспусков[161], с войлоком на них){4}. И принимает он эти приношения и подобные, рассыпаясь в благодарениях и оговорках: «Да зачем это? Да к чему это?.. я и на грош вам не заслужил. Неравно узнает начальство… лишусь места… отдадут под суд».
Иногда, в крайности, очертя голову отважится на сильнейший куш. Была не была! А после и трусит. Ночь не спит, мучительно ворочается на постели, отмахивается от ужасной мысли, как будто от неотвязчивых мух, да не раз спрашивает кухарку, не слыхать ли ревизорского колокольчика, словно у ревизора колокольчик с особенным звоном. Готов с передачею отдать, что получил. Не дождётся утреннего солнышка. Вот и солнце заглянуло к нему в окно. Посылает рассыльного за таким-то, дескать, крайняя нужда. Приходит такой-то, и умоляет он его взять назад: «Батюшка, будь благодетель, ради Бога, развяжи душу. Всю ночь не спал». И возьмёт приноситель, посмеётся, да плюнет в сенях и отнесёт куш письмоводителю[162]. А потом видит Насон Моисеич: ревизор не едет, — и жалко ему станет приношения. Чего бы, думает, не сделал на него? Куш был экстренный — не дождёшься скоро такого.
И крепко призадумается Насон Моисеич, и грустно ему станет, что не взял хорошего куша.
По части порядка и чистоты в городе не требует, не грозит, а умоляет. Посреди улицы валяется по нескольку дней лошадиная падаль и заражает целый квартал, пока воронья плотоядные не истребят её и ветры буйные не иссушат. Грязь на торгу по колена, дети-нищие тонут в ней (говорят, были две жертвы). Придут благодатные летние деньки с припёком солнечным, когда изжаренная трава хрустит под ногами и на торгу сухохонько. «Вот видите, — умилённо говорит он лавочникам, — сам Бог высушил, инда пыль глаза ест!» — «Простой, богобоязливый человек!» — отзывались об нём граждане и, верно, соорудили бы ему памятник, если б на памятник не потребовалось денег, а можно было бы соорудить его из грязи и костей лошадиных.
Суд творил он коротко и ясно. «Ты, братенько, прав, — говорил он одному, — потому что тебя обидели, а ты прав, — говорил он другому, — потому что он тебя выбранил. Следственно, вы оба неправы. Помиритесь-ка лучше да поцелуйтесь». Помирятся, поцелуются тяжущиеся да выйдут за ворота на широту поднебесную, выбранят городничего на чём свет стоит, затеют опять ссору, вцепятся друг другу в волоса; клочка два-три полетят у каждого: кто кого сможет, тот и прав останется. А иногда и в самом деле помирятся да и запьют мир добрым крючком пенного под веткою оливы в виде ельника[163], прославляя городничего.