Падает Абалай, будто опрокинут вспышкой, молнией, просыпается от удара, мокнет под дождем. Мгновение радуется воде, та услаждает пылающий рот. Но вдруг обнаруживает, что всем телом рухнул на землю.
По глазам хлещет ливень, но Абалай пробует поднять к небу взгляд, или хоть лицо, в смутном порыве, которого и самому не постичь: может, просит прощения, мол, все случилось не нарочно?..
Весь в грязи, словно обезумев, вскакивает на резвого жеребца, решает на свой страх и риск, что такое схождение не в счет. Признает, что скован ярмом, в которое сам впрягся. И несет его со смиреннейшей покорностью.
В дни, когда на горизонте поднимается облако пыли, жизнь странника затрудняется, это прибавляет сметливости в добыче пропитания.
По некоторым признакам Абалай догадывается, что пыль не от ветра, от лошадей, и не дикого табуна — вооруженной конницы. Добра Абалаю это не сулит: его могут забрать в рекруты или без причины ранить копьем; могут отнять коней, — либо конфисковав по закону, либо просто из алчности.
Он укрывается в дальних далях, и вот остаются позади последние следы человека, кругом — суровая пампа.
Абалай вспоминает примеры из рассказа священника, как тот говорил про кающихся прежних времен, если те попадали в пустыню, им приходилось несладко: и пауков ели и даже, мол, гадюк.
Прикидывает на вес сумку с вяленым мясом, и видится ему, что голод не за горами. Мысли выстраиваются цепочкой: змея — ящерица — броненосец. Наверняка в пустынях древних угодников не встречались армадиллы.
Именно из-за их судорожных метаний, от которых голова идет кругом, из-за ныряния в норы, из-за упорства, с каким зверьки цепляются там за корни, нелегко Абалаю охотиться с лошади. И все же он рискует падением (собственным, на полном скаку; либо лошади, попади та ногой в дыры, вырытые броненосцем для жилья).
Терпит неудачу за неудачей. Не сдается, учится.
Готовить их затем — что греть воду для мате. Надо только заколоть зверьков. Положив на спину, добивает их ножом, разрезает пополам. Обед тушится в собственном панцире, заменяющем горшок, и в своем жиру, количество которого обильно.
Так что еды вдоволь. Но нет воды, из-за оплошности надо возвращаться.
Сильно он истрепался. Давно себя не видел. Но другие с него не спускают глаз, не потому что появление человека нуждающегося необычно, а из стойкого предубеждения: впавший в крайнюю нищету способен на зверство.
Понимание приходит на одном из ранчо. Там узнают не его, поскольку ни разу не видели, а молву, что множится о нем, хоть он того и не ведает, молву всякую, разноречивую, но превозносящую его праведность.
«Несет свой крест», — шепчутся с почтением.
Абалай вслушивается, ловя тайну, и полагает как раз обратное: нет у него ни креста, ни медальона, ни даже бумажного образка.
Принимает одежку, предложенную услужливо.
День выдался жаркий.
Ищет ручей, тщательно предается омовению.
Не найдя расчески, ставит первой целью найти лавочку или пульперию, где бы можно ее купить и восполнить запас соли, мате, вяленого мяса.
По пути, идя мелкой рысью, как-то вечером в час молитвы ножом очищает, шлифует обломок сухой ветки, затем еще один, покороче. Соединяет их накрест узким кожаным ремешком. При помощи другого ремешка вешает себе на шею, поверх рубахи или блузы, принадлежащей ему теперь благодаря подношению обитателей ранчо.
Издалека, где скучились полдюжины домов, доносится сухой треск, но это вроде не звуки боя, как подмечает он вскоре по восторженным, радостным возгласам. На пути к пульперии становится ясно, откуда шум: вдоль досочных бортов, под навесом из брусьев, катятся, запущенные рукой человека, массивные твердые шары, видимо, из дерева квебрахо, — они то прокладывают себе дорогу легко и вольно, то ударяются друг о друга с револьверным треском. Соблазн сыграть в бочче. Наверняка можно делать ставки. Удерживает тяжкое воспоминание. Сыграть кон? Хорошо бы! Прямо с коня?
Расческа, вяленое мясо, соль, мате — покупки истощают запас ценностей на ремне. Остается лишь одна монета, самая ценная, серебряный патакон, сиявший посреди нарядного пояса. Абалай прячет ее в складке, подобии кармана, изнутри подбитой дубленой кожей, опоясывающей талию основательно и изящно.
Присоединяется не к игре, к зрелищу катящихся шаров, не въезжая в толпу мужчин. Не трогается с места, и вот его зовут отведать асадо:
— Давайте, не стесняйтесь.
Видя его нерешительность, настаивают:
— Ну? Угощайтесь!
Абалай едва кивает в знак согласия, но медлит, догадывается, что будет дальше: станут уговаривать спешиться, сесть к костру, начнется вечная борьба, его сопротивление.
Так и случается, пока кто-то не замечает крест, не спрашивает соседа: «Может, это тот?». Общее мнение — может. Тогда подходят с приношением — для начала хлеб и вино — к странному пилигриму, который, согласно молве, никогда не сходит с коня.
Так закончил Абалай весну, провел лето.
Зима навеяла мысль: лето было золотой порой для жизни под открытым небом.
По краю полей всходило солнце, но Абалай никак не мог проснуться. Морозило, и сам он замерзал. Смутно ощущал, что напуган, ослаб, обезволел. Двигаться не хотелось, окутывала уютная сонливость.
Долго длилось оцепенение, у кромки сладкой смерти, но кровь все же отозвалась, почуяв теплое дыхание атмосферы.
Поняв, от какой опасности уберегся, он перекрестился, поцеловал деревянный крест, проверил надежность сбруи, о которой рассудил: «Умри я верхом на лошади, кто меня стащил бы с нее? Разве что смерть?».
С видавшей виды повозки его окликнул голос торговца: «Гаучо!», но Абалай не принял на свой счет обращения, для многих звучавшего пренебрежительно. Собирался отмахнуться, но торговец все же докричался, спрашивая лишь, есть ли у него перо.
Абалай придержал коня:
— Перо?
— Страусиное. Я его скупаю, или меняю на товар, добрый товар.
Встреча с торговцем натолкнула Абалая на мысль: нашлось вроде занятие, оно позволит не отступиться от данного обета.
Пришлось двинуться в центральную равнину, не такую безводную, более безлюдную, и направиться к югу, до самых пределов, чреватых опасностью, ибо там начинается территория племен, так и не поладивших с белым человеком.
Подстерег нанду. Не для добычи мяса (предприятие невозможное, если не ступить на землю). Не жизни лишить его хотел Абалай, а только перьев.
Набравшись терпения, бодрствовал ночами, был всегда начеку, застывал недвижно (чтобы не спугнуть длинноногого).
Пробовал гоняться за птицей и на ходу, чтобы поравнявшись, вырвать перья сбоку или часть хвоста. Но те, оказалось, сидели крепко. Если гнедой в поле нагонял нанду, и всаднику удавалось вцепиться в перья, резкие рывки длинных ног грозили выбить его из седла или оставляли в награду жалкий, куцый клок.
Он пожалел, что не умеет обращаться с болеадорасами, которых к тому же и не имел.
Пробовал лассо. Понял, что сбить страуса с ног — еще не значит с ним совладать. Большая птица брыкалась со страшной решимостью, пугая коня.
Открыл для себя, наконец, у решетки пульперии иллюзорность честной сделки.
Никто не просветил его, что это занятие для женщин. Он не сомневался, что дело это мужское.
И тут на пути повстречалась одна женщина, правившая повозкой и оказавшаяся в весьма затруднительном положении на тот момент.
Внимания на Абалая никто не обращал, да и он не напрашивался, не проронил ни слова. Просто застыл в стороне, оценивая ситуацию, приметил, что внутри повозки сидит еще одна женщина, на вид более деликатная, какой-то штатский, вероятно муж, и три девочки.
Волы, понукаемые властными криками женщины-возницы, не могли вытащить эту махину на колесах из грязной жижи. Женщина жестко хлестала их стрекалом, которым ловко орудовала.
Абалай залез в топь, проверил глубину. Затем размотал плетеный ремень, привязал к оглобле. Стал впереди и силой двух своих коней принялся тянуть — бережно, но упорно. Все это он проделывал, не меняя положения, верхом на гнедом, что вызвало сначала интерес, а потом и уважение возницы. Та взялась ему помогать.