Дым подсказал дорогу. Абалай подъехал к ранчо. Тушу разделали недавно, мясо жарили прямо во дворе. Просить не пришлось. Лишь обратили внимание, что он упорно отказывается расположиться удобнее, с пастухом и его семьей. Как бы то ни было, подали щедрую порцию, насаженную на его собственный нож.
Он понимал — сегодня случай особый. Ему радушно поднесли угощение, в котором без лишних вопросов никогда не отказывают любому путнику. Так бывало и раньше в его скитаниях. Но отныне это могло стать каждодневной потребностью, и гордость от его нового состояния померкла.
Все больше одолевали тяготы, какие он мог предвидеть, какие открывала ему нужда.
Впредь приходилось полагаться на выдумку, а где хитрость не помогала либо маячил риск отступить от замысла, Абалай искал наставления в рассказе священника.
Ранчо в этой глуши попадались редко, да он и не набивался в нахлебники. Следовало запастись съестным, провизией, деньги еще оставались. Охотиться? Да, но как приготовить мясо? Плоды? Здешняя природа ими не баловала.
С особой сноровкой держась в стременах или повиснув на подпруге, он мог без труда черпать воду кувшином или, изловчившись, пить прямо из ручья, припадая губами к потоку.
Опыта спать в седле ему было не занимать, как и гнедому — нести седока. Но если коню не давать отдыха, освобождая на время от ноши, тот может околеть. Абалай заарканил одичавшего жеребца, поставил его в пару и менял лошадей, давая им отдыхать. Жеребец принял и всадника, и новую долю; у него прежде явно был хозяин.
Естественные надобности могли принудить его к менее благородным занятиям, прими он с абсолютной строгостью закон жизни верхом. В ту ночь он предусмотрительно спросил об этом священника, так и не понявшего, к чему столько расспросов об обычаях и запретах тех, кто возносился на колонны. Падре не представлял себе покаяние столь суровым, чтобы кающиеся воспрещали себе сойти на землю по уважительной причине, хотя не сомневался, что кто-то допускал неумеренное умерщвление плоти и в этом.
Во всяком случае, Абалай решил блюсти чистоту. Разве он страдал не ради очищения души?
Абалай ворошит ветки кустарника в поисках съедобных стручков. Застает врасплох оглушенную птицу, не успевшую улететь. Подхватывает ее в воздухе. Удерживает, стараясь не причинить вреда. Смотрит, как та отчаянно бьется, и избавляет ее от ужаса.
Птица взмывает вверх, человек радуется ее вольному полету.
Но в голове упорно проносится воспоминание: глаза мальчонки, когда он убил его отца. Так же настойчиво, упрямо возвращаются образы столпников на столбе. Обычно, как и этой ночью, они смешиваются с впечатлениями дня.
Абалай, кающийся грешник, стоит на вершине столба. Это не колонна, какие бывают в церкви, и не пилон кладбищенских ворот. Это опора моста, из камня, только тоньше, устремленная ввысь, — он наверху.
Абалай не один. Есть еще столбы, на них страдальцы. Это древние святые, для него они чужестранцы. Стоят, не переговариваются, так положено, а заговори они, он не понял бы их языка. Подобно ему, они завернуты в пончо.
Сначала во сне царит покой, затем начинается кошмар: прилетают птицы.
Они ходят по голове, по спине. Клюют в уши, в глаза, в нос, пытаются кормить с клюва. Вьют гнезда, кладут яйца… а он ни жив, ни мертв, в ужасе перед пустотой, куда непременно низвергнется, стоит лишь шевельнуться.
Абалай с трудом просыпается. Спросонья осаживает гнедого: «Тпру-у!».
Находит пульперию. Едет дальше, эта не годится: здесь нет решетки, встроенной в стене у входа, чтобы покупать прямо с лошади.
Со временем находит другую лавку. Хозяин, прежде чем отдать вяленое мясо, ставит условие: «Денежки вперед». Абалай вынимает несколько медяков из тех, что сияют у него на поясе наряду с монетами иной пробы.
Сворачивает во двор почтовой станции. Тут идет игра. Карты, бабки. В кругу насмерть бьются петухи, налетая с наскока, с первого взгляда, или вслепую, если глаза уже выбиты ударами шпор. Делаются ставки.
Кругом едят, пьют.
Привязав жеребца к изгороди, Абалай на гнедом кружит меж кучками людей, смотрит. То же у вертела. Кто-то подначивает: «Не поставишь — не поешь». Абалай понимает. Тот, кто подначивал, собирается бросить бабку. Абалай достает из пояса монету. Кость описывает круг, втыкается концом в землю — победа достается Абалаю. Проигравший платит: небрежно бросает две монеты на землю, между ног гнедого.
Абалай смотрит на монетки, они могли бы ему достаться, унизься он до просьбы, чтобы кто-то поднял их из пыли, поднес поближе. Он и сам мог бы взять, съехав на брюхо животного, цепляясь за подпругу, но его подняли бы на смех, и пришлось бы драться. Со смутной грустью он направляется к изгороди, отвязывает жеребца и уезжает.
С тех пор из-за этого поступка, труднообъяснимого для очевидцев и отнесенного скорее на счет бескорыстия, про Абалая идет слава.
Он об этом не подозревает. Будь он проницательнее, распознал бы ее отблеск в восторженном взгляде девушки, подавшей ему как-то утром горячего мате с сахаром.
Себе он заваривает лишь горький, на рассвете, да и то по настоянию желудка, когда тот требует своего. Не злоупотребляет дозволением, полученным для крайней надобности или особых обстоятельств (хотя мате для него — именно такой случай), как он смог понять из примеров священника. Ногой не касается земли, даже чтобы разжечь хворост.
Нужная посуда есть. На пути он выбирает неровности рельефа, использует их вместо стола, стараясь подвести лошадь так, чтобы та опиралась о край. На таком выступе, не выше уровня сбруи, разводит огонек, греет воду. Если равнина слишком плоская, забирается в глубокие, широкие расселины, вымытые некогда бурной стремниной. Снизу ищет подходящее место.
Для размеренного пития мате в предзакатный час прибегает к помощи тихого жеребца. Не докучая хозяину, тот щиплет траву под ногами. Тем временем свободный от дела напарник лакомится в свое удовольствие нежными ростками и побегами. Абалай сидит, скрестив ноги на спине коня, служащей сиденьем. Сплетает пальцы, охватывая ладонями объемную, легкую калебасу. С долгими паузами потягивает чай из украшенной узорами бомбильи серебристого металла. Погружается Абалай, пожалуй, даже не в думы, просто в бесстрастную мистику зеленого, горячего настоя. И, тем не менее, не привыкший говорить сам с собой, однажды громко восклицает: «Господь свидетель!».
Удивившись крику среди безбрежной тишины, жеребец откликается ржаньем, вздрагивает. От встряски Абалай очнулся.
На тропке сталкивается с четырьмя мирными индейцами. Те щедро предлагают пованивающую рыбу. Рыба сырая, ее несут в камышовых корзинах под палящим солнцем, по бездорожью, на ярмарку в селенье. Абалай отказывается, но воздает за доброе намерение: из переметных сумок снабжает туземцев двумя пригоршнями соли.
Индейцы тут же устраивают привал, разводят огонь, потрошат и жарят каких-то гадов с перламутровой чешуей.
Теперь запах сносный — для неизбывного голода Абалая. Он ждет на жеребце, у развилки.
Четверо рыбаков приходят в возбуждение, пытаются уговорить его сесть с ними. Он не уступает, но принимает свою порцию.
Туземцы жуют, сидя на корточках. Один из них наблюдает за Абалаем украдкой, тщательно, непрестанно. Заключает: не то чтобы белый человек не хотел, он просто не в состоянии отделиться от хребта животного. И озабоченно сообщает соплеменникам вывод: «человек-лошадь».
Спят в ночи неясные фигуры. Одна — Абалай верхом, рядом — второй верный конь. Приютились в бурьяне, ничего лучше не нашлось в обозримых окрестностях. Ночь безлунная, небо затянуто тучами.
Абалай на вершине столба. От солнца горит во рту, помнящем тошнотный привкус тухлой рыбы.
Неподалеку другой старец. Его колонна отличается великолепием, но жажда их уравнивает.
Старик на вид святой, хотя для святости ему не хватает достоинства. Мало выдержки. Распахнув вырез на груди пончо, он хочет проветриться. Все происходит в тишине, пока древний святой не восклицает: «Воды!». Абалай не думает, что тот произнес «воды», хотя именно этот смысл проглядывает в его действиях; скорее ему почудился гром, словно вознесенный на острие молнии…